— Вчера, — сказала она.
— Завтра, завтра, — ответил он. — Не разговаривай, тебе нельзя.
Жанна дышала со свистом. Она никак не могла выздороветь. К Помойке надо привыкнуть — иная биосфера. Милн сам болел неделю. И другие болели. Но у Жанны адаптация протекала особенно тяжело.
Патриарх, едва волокущий ноги, сказал:
— Этот мир уже погиб. Мы присутствуем на его похоронах, — вяло махнул рукой на желтую мокрую цепь повозок. — Траурный кортеж. Там… там… та-рам… там… та-рам…
— Хотите пить? — спросил его Милн, доставая флягу. — Вы должны довезти ее, вы мне обещали.
— Хочу, — сказал Патриарх. — Но не буду. И не считайте меня лучше, чем я есть, мы все — мертвецы, затянутые преисподней.
Милн опять обернулся, ему не нравились сполохи. Они явственно, цветной гармошкой растянулись вдоль горизонта. Это могло означать только одно: жидкая оборона Босха прорвана, и ударные части Хаммерштейна устремились на Север.
Его место было там.
— Наверное, Помойка создает хроноклазм — воронку, компенсируя наши перемещения во времени, — уныло сказал Патриарх.
На другом краю неба, точно отблеск еще одного проигранного сражения, занимался день. И гул его катился по степи, нарастая.
— Воздух! — закричал Апулей.
В тот же момент Милн увидел четкие звенья, идущие над рассветом, распластав крылья. Передние уже клюнули вниз.
— Ложись!
Люди выпрыгивали из повозок. Серия осколочных, раздирая уши, легла прямо на табор. Вздыбились щепастые доски. Дико заржала кобыла с перебитыми ногами. Укрыться в голой степи было некуда. Милн придавил Жанну к земле, к теплой губке, из которой исходил резкий и горький запах. Запах смерти. Он видел, как волной подбросило Апулея и тот, раскинув ноги, медленно крутанулся в воздухе. Их тут всех перестреляют! Легла серия зажигалок, разбросав вокруг тучи фосфорных брызг. Губка дымилась, но не горела. Кто-то дернул Милна за плечо. Он оглянулся. Рукав был взрезан. Наверное, осколок. Привязанный к повозке Пегий пятился и храпел. Парацельс, поднявшись во весь рост, нацепив на шест свою белую рубашку, размахивал ею:
— Сдаемся!
— Дурак! Здесь в плен не берут! — крикнул ему Милн.
Парацельса перебило наискось красной пулевой плетью. Жанна обнимала Милна за шею и целовала в губы, бессмысленно и горячо: — Мы умрем вместе? Да? Я так и хотела!.. — Заходило следующее звено. Это был конец. Он видел дырчатые решетки лопастей, нацеленные на него. Ближайший родник вдруг выплюнул зеленую струю плазмы, которая, как жаба, мгновенно языком слизнула с неба тройку самолетов. И еще дальше — заплескались зеленые кудри. Целый лес. Уцелевшие штурмовики, надсаживая моторы, паническими свечками вонзились в зенит. Наступила тугая тишина.
— Мы живы? — спросила Жанна. Она не верила. — Мы живы, живы, живы…
Милн, поглаживая хрипящего Пегого, прыгал — ногой в стремени. Оттолкнул землю и перевалился в седло. Пегий шарахнулся.
— Я умру без тебя! — крикнула Жанна.
Она лежала среди раздробленных повозок и тел. Кое-кто шевелился. Курились воронки. Дождь Тек по лицу. Он знал, что все равно опоздает, но жестоко теребил коня. Он не ожидал, что сопротивление лопнет так быстро. Он все-таки рассчитывал еще на сутки, чтобы уйти в глубь Помойки, под прикрытие болот. Позавчера Хаммерштейн, собрав на южном выступе кулак из трех армий, нанес рассекающий удар, имея целью выход на рубеж Праты. Они хорошо подготовились, артналет был страшен, и новые лазеры выжигали почву в луче до двух километров при каждом выстреле. Милн знал о наступлении, но Помойка находилась в ремиссии: маслянистая плазма спокойно блестела в родниках и в бездонных трясинах. Фронт был разрезан на десять кровавых кусков, танки вырвались на оперативный простор, а вслед за ними в образовавшиеся бреши, закрепляя успех, хлынули грязно-серые колонны пехоты. Выбора не было. Милн, как щепотку соли, швырнул в бушующий лазерный костер колонию Босха, лучших сенсоров, способных выжать плазму даже из камня, а Боливар, забрав остальных, пошел на Север, чтобы активировать болота.
Теперь колония была опрокинута, и горстка людей рассеялась по равнине, накрытой светлеющим небом. За спинами их, на твердом горизонте, вспухали земляные грибы, из которых ползли белые приземистые керамические жуки.
Первым добежал генерал Грант и схватил за стремя, обратив вверх пятно вместо лица. Все пропало. Запасы живой плазмы исчерпаны. Помойка реагирует вяло. Кентавры, как помешанные, прут вперед. Надо срочно спасаться, уходить в топи. Гете знает тайные тропы… Милн высился над ним, будто гранитный памятник. Он не отвечал, ждал, пока добегут остальные, а когда они добежали и прокричали то же самое, мокрые и слабые под дождем, то он надменно, с сознанием величия, отделяющего его от простых смертных, спросил:
— Где вы бросили Босха?
Босх остался гореть. И с ним еще пятеро. Это их отрезвило, и генерал Грант побежал обратно. Пришлось его вернуть. Позади были подходящие холмы, где губка уже состарилась, потрескалась и сползла, обнажив лысые верхушки. Милн развернул сенсоров цепью, их было всего двенадцать человек. Полоса блистающего огня быстро надвигалась. Босх, конечно, погиб. Если их не остановить здесь, то они пойдут в глубь Помойки и разорвут ее на две части, а потом на четыре части, и сожгут каждую часть отдельно, и будет Великая Гарь, и земля задохнется без почвы и кислорода. Но прежде всего они истребят аборигенов. Девять колоний не успеют дойти до Синих Бугров. Милн сказал, им это. И они побежали к холмам. И снова густо, солоно задымились родники, и зеленые языки выплеснулись оттуда навстречу ослепительным рукам лазеров, и они сомкнулись в тонкую, очень тонкую волну, и фиолетовая пена закипела на ее гребне. Он не чувствовал Помойку так, как чувствовали сенсоры, прожившие здесь годы, но он с абсолютной точностью знал, что нужно делать в каждую секунду боя, и они его поняли. Они утолщили эту тоненькую ниточку и послали призыв в глубину всей территории, которую они охватывали своими полями. И там тоже пришли в движение родники, и биогель, ощутив пищу, потек сюда. Но Хаммерштейн не хуже него знал, что исход боя зависит от первого удара — сплошной массой тронулись бронетранспортеры — длинные, как гусеницы, черные, с пылающими звездами между фар. Полей не хватало, и тогда по склону скатился полосатый Улугбек, и скатился Бруно, — к: самой плазме. И бронетранспортеры увязли в едкой липучей каше; и колеса их, прочавкав, замерли; и лазеры, шумно хакнув, выпустили бессильный дым. А Улугбек и Бруно остались лежать около плазмы. Но это было не все. Потому что левее, по ложбине у незащищенных холмов, сверкающим клином ударила бригада кентавров, офицеры торчали из люков, как на параде, без шлемов, и золотые наплечные значки сияли в бледных лучах рассвета. Они шутя прорвали оборону там, где находился Хокусай, и Хокусай погиб, собирая клочья плазмы и бросая ее на керамическую броню. Но туда сразу же побежали и Кант, и Спиноза, и Гераклит. У Гераклита было сильное поле, он выскреб ближайшие родники, обнажив нежное розовое материнское дно. Они вместе построили горбатый вал и обрушили его на бригаду, танки таяли в пене, будто сахарные. Но кентавры потому и назывались кентаврами — они ломили вперед, невзирая на потери. Хаммерштейн расстреливал отступающих, и они прошли вал насквозь и вынырнули на другой стороне — скользкие, мутные, сплавившиеся, как молочные леденцы. Их было немного, наверное, машин двадцать, но они очистили ложбину и оказались в безопасности, и забросали гранатами родники
— полетели ошметки розового мяса, и пулеметами отсекли Вазу, который пытался отдать туда часть своих сил. И Кант погиб, и Спиноза погиб, и Гераклит погиб тоже. Опасны были не эти двадцать танков, опасно было то, что к ним по пробитому коридору все время подходило подкрепление, и они расширили свою зону и снова пошли вперед, протискивая между холмов фарфоровые клинья. И Милн ничего не мог сделать. Заволокло удушливым дымом, ревели моторы, он не чувствовал никого из сенсоров. И в дыму возник Патриарх и сказал, что его зовет Жанна. — Прорвались кентавры, — ответил Милн, — за ними идут пожарные с огнеметами, их надо остановить. — Она умирает, — сказал Патриарх, — она хочет видеть тебя в последний раз. — Я не могу, — ответил Милн, — я должен выиграть это сражение. — Ты готов был погубить весь мир ради любви, — сказал Патриарх, — а теперь ты намерен погубить любовь ради чужого мира. — Мир погубил не я, — ответил Милн, — мир погубили другие. Помойка пройдет по земле, очистив ее, пожрав озера кислот и хребты шлаков, и умрет без пищи — издохнет, оцепенеет, распадется, осядет, и превратится в жирный перегной, и пропитает им бесплодную сухую почву, и миллиарды свежих трав взойдут на ней. — И они вдвоем с Патриархом смотали всю нитку обороны и слепили из нее безобразный шевелящийся ком, и не удавалось сдвинуть его, и Жанна помогла им издалека, отдавая редкие скупые капли своей жизни, и они обрушили его на кентавров, и танки встали, пробуксовывая гусеницами, временно ослепленные и беспомощные. Фронт был обнажен полностью. И все сенсоры стянулись к нему, потому что им нечем было сражаться, и он послал их обратно, на вершины холмов, чтобы их видели в бинокли и стереотрубы. Это была верная смерть. И они вернулись туда — и Декарт, и Лейбниц, и Гете, и Ломоносов, и Шекспир, и Коперник, и Доницетти. Должно было пройти время, пока Хаммерштейн поймет, что за ними нет никаких реальных сил. И Хаммерштейн понял. Но время уже прошло. И должно было потребоваться время, чтобы заставить сдвинуться с места армейские части, панически боящиеся аборигенов. И Хаммерштейн заставил их сдвинуться. Но время опять прошло. И когда пехотные колонны, извергая по сторонам жидкий огонь, втянулись в ложбины и начали обтекать холм, на котором он стоял, то глубоко в тылу, на границе болот, уже выросли горячие плазменные стены высотой с девятиэтажный дом и неудержимо покатились вперед. Они были грязно-зеленые, черные у подошвы, и кипящие радужные струи пробегали по ним.
И тогда Мили лег на землю и почувствовал, как обжигающая плазма душной многотонной тяжестью наваливается на спину. И он дышал ею и глотал ее, потому что иначе было нельзя. А потом он встал и стряхнул с себя пузыри пены. И спустился с холма. Слабое мелкое солнце Аустерлица уже взошло над вылизанной равниной, и в редком белесом тумане его он увидел снежные обглоданные сквозные костяки танков и муравьиные тела между ними. И он пошел прочь отсюда, проваливаясь в орыхлевшую губку. И его догнал Боливар и сказал, что было трудно активизировать болота — сон, летаргия очагов, Хиндемит полез в трясину и утонул в ней. Милн смотрел на шевелящиеся губы и совсем не разбирал слов. Он очень торопился. Жанна лежала на разбомбленном склоне, лицом в мокрый дерн. Он подумал, что она умерла, как все остальные, и перевернул ее. Но она была жива — мотыльковые веки дрогнули.
Милн задохнулся.
— Отнеси меня наверх, — попросила она.
Милн поднял ее и понес на вершину холма. Она была тяжелая, и он боялся, что уронит. Боливар хотел помочь, но он не позволил. Он вскарабкался на самую макушку, уже подсушенную солнцем, и положил ее на землю. И Жанна прижалась к земле щекой и сказала ему:
— Жизнь…
Милн сначала не понял, он решил — это остатки пены, ризоиды, гнилая органика, но Жанна смотрела неподвижными глазами, и тогда он нагнулся — из коричневых трещин земли вылезала первая, молодая, хрусткая, зеленая, сияющая трава.