Гаденыш продолжал ругаться. Я чувствовал, что сейчас расплачусь от бессилия перед жизнью. Несильно хлопнула входная дверь, какой-то добрый говорок вспыхнул и погас в прихожей, так бывает, когда приходит кто-то близкий и любящий дом.
- Можно?
Крадущимся шагом, как тогда из-за дерева, в комнату вошла Леля. Я глядел на нее не в гневной - в печальной растерянности.
- Принимайте величайшего репортера современности, - она положила на письменный стол свой блокнотик и еще стопку густо исписанных листков. Такого богатства еще ни разу не было.
Я так обрадовался возвращению к жизни, ко всем своим обязанностям, надеждам, привязанностям, распорядку, что не стал ее расспрашивать, когда же успела она собрать весь этот материал, если большую часть дня провозилась с собакой возле старого дуба.
- Чего же вы не раздеваетесь?
- А работа?.. Мне тоже надо зарабатывать алтушки.
А я чуть не весь день провела на переднем крае выборов. - Леля улыбкой смягчила укор. - Так что я приду сегодня очень поздно.
Я был признателен ей за эти слова, открывавшие мне дополнительные возможности на вечер. Если я быстро разделаюсь с очерком, можно навестить Липочку или Лидку, мне опять думалось о них с удовольствием.
Проводив Лелю, я сел к столу. Видимо, во мне погиб настоящий писатель. С ранних лет, едва открыв в себе способность марать бумагу, полюбил я писание. Мне нравится сидеть за столом и покрывать корявыми буквами белую гладь листа. Я жадно отношусь к бумаге, не оставляю полей, слова ставлю тесно, экономлю на просветах между строчками. Моя рукописная страница много больше машинописной, но я делаю перед собой вид, что она меньше, чтобы больше написать. Мои материалы всегда приходится сокращать. Мне почти все равно, о чем писать. Хотя это не совсем так. Я люблю писать о настоящем, своем, интимно мне близком. Но я способен увлечься даже самым посторонним, чуждым мне, бессмысленным и глупым. Потому что я смертельно люблю печататься. И зарабатывать деньги литературным трудом я люблю. Я никогда не мечтал ни о наследстве, ни о выигрыше по займу, ни о богатом кладе. Лишь нажитое литературным трудом соблазняет меня.
Я стал листать Лелин блокнот. Да, у нее еще не было столь щедрого урожая... Грузинский полковник похитил самолет, чтобы проголосовать за Сталина в Сталинском избирательном участке... Группа прокаженных из Северокавказского лепрозория прислала своих представителей с ходатайством позволить им отдать свои голоса товарищу Сталину... Парализованная старуха приползла из Лопасни и свалилась замертво на пороге Сталинского избирательного участка. "Я хочу проголосовать за нашего Отца родного", были первые слова старушки, когда усилиями "замечательных мастеров здоровья" с медпункта Сталинского избирательного участка она была приведена в сознание. Слепцы, глухонемые, раковые и легочные больные, многие месяцы прикованные к постели, стекались к Сталинскому избирательному участку, как увечные к Лурдской Божьей матери. Это было замечательно! Смущала меня лишь одна особенность Лелиных материалов: получалось, что все каленные, поврежденные, больные, неполноценные, обиженные судьбой стремятся голосовать за Сталина. До поры это имело успех в газетах. Своеобразное паломничество калек к Сталинскому избирательному участку вызывало смутные ассоциации с паломничеством к святым местам, с чудесами исцеления страждущих путем наложения рук, погружения в святой источник или прикосновения к мощам. Когда дело касается Сталина, некий тщательно замаскированный религиозный экстаз необходим. Это тонкая штука: внешне все должно выглядеть как народный энтузиазм, доведенный до клинической степени, но легкий, словно запах давно увядших цветов, аромат мистицизма, религиозного фанатизма обязан неуловимо щекотать обоняние. Если ты преуспел в этом, можешь смело рассчитывать на успех. До сих пор мне удавалось балансировать на тонкой проволоке, протянутой над пропастью. Но сейчас я впервые ощутил смутную тревогу. Конечно, против фактов не попрешь, раз прокаженные, параличные, физически и душевно поврежденные рвутся голосовать за Сталина, было бы ничем не сообразным жертвовать столь пряным и выразительным материалом. Но нет ли тут перебора, быть может, Леля слишком односторонне отбирает факты?
Я стал проглядывать записи дальше. А вот пример совершенно другого рода: цыганская таборная семья, свернув с кочевой дороги, прибыла на Сталинский избирательный участок. Умница Леля записала своеобразную, немного наивную и трогательную речь главы семьи: "Цыган степь любит, дорогу любит, пуще жизни волю любит. А кто всему народу волю дал, кто народ счастьем нагрузил, на широкий светлый шлях вывел? Самый большой друг цыган - Сталин! Мы кочуем себе, песни поем, вдруг слышим: "Народ за Сталина голосует". В-вах, свернули с дороги и сюда прикочевали. Мы за Сталина песней голосуем. Ведь цыгане тоже мало-мало к коммунизму кочуют!"
Вот здорово! Я опишу смуглоту цыганских лиц, черноту кудрей, опишу их бедно-яркую одежду, их подводу и лошаденку...
А вот замелькали страницы, исполненные задора и веселости. Леле удалось подловить группу молодых людей, которым предстояло впервые участвовать в выборах. Юнцы, едва достигшие совершеннолетия, уже на первых выборах удостоились чести голосовать за Сталина. Надо отдать должное ребятам, они вполне понимали, какое им оказано доверие. Они каждый день приходят на избирательный участок, как бы заранее подготавливая себя к предстоящему таинству. Им не терпится увидеть урну, в которую они опустят бюллетень, им хочется знать, где будут регистрировать избирателей, где - выдавать бюллетени. Они уже порядком надоели председа-телю избирательной комиссии и другим общественникам своей настырной любознательностью, но ни у кого не хватает духу прогнать их.
Экзальтированность этих молодых людей заставляет вспомнить о конфирмации. Ведь предстоящая им гражданская акция по своей значительности, по силе впечатления на юную душу, несомненно, превосходит первое приобщение святых таинств.
Думая об этих впервые голосующих, я невольно обратился мыслью к своему отцу. Он тоже будет голосовать впервые в жизни, хотя ему уже шестьдесят. Но, арестованный в 1928 году за то, что попытался воспользоваться без всякого успеха одним из даров нэпа, он долгие годы провел в ссылке, при паспортизации был лишен московской прописки и заодно избирательных прав, а в тридцать седьмом году вновь арестован по обвинению в поджоге Бакшеевских торфоразработок. Отца спасло от расстрела лишь то, что в пору торфяного пожара он находился в отпуске в Москве. Поэтому ему дали всего семь лет лагеря с последующим поражением в правах. Ныне этот срок истек, и бедный отец в далекой безобразной Кохме, что возле Иванова, потащится по деревянному тротуару через город, поминутно останавливаясь и прикладывая руку к больному, обмирающему, сорванному на лесоповале сердцу, чтобы ткнуть листок с чьей-то фамилией в щель урны.
Я постарался прогнать этот образ, он мешал мне. Нужна условная рабочая искренность даже для написания таких вот очерков. Маленький человек с искалеченной судьбой затмевал всю грандиозную панораму предвыборной вакханалии. Я закурил и стал думать о "Москвиче". Через несколько минут я уже писал.
Я начал с описания нынешнего слюнявого утра, мои пейзажи ценились в "Социалистиче-ском земледелии" не ниже моей ошеломляющей фактографии. Штатным газетным корреспонден-там не разрешалось заниматься пейзажной живописью, так же как и писать от первого лица, ударяться в лирические отступления или отходить от готовых формулировок, к примеру: Сталин был для них только "родным", "дорогим" и "любимым", они не могли назвать его, скажем, "добрым", как это мог позволить себе человек с писательским билетом в кармане. Я знал, что редактор поморщится, читая описание грустного серого утра, но на этом и строился весь эффект очерка. Как только возникнет Сталинский избирательный участок, небо расчистится, морозец скует лужи, день нальется светлым, радостным блеском.
Я описывал пейзаж со всем тщанием, на какое способен. Странно, где-то на стадии последней сверки пейзаж мой да и все хорошее, истинно творческое, что содержалось в очерках и поначалу вызывало дружный восторг в редакции, почти начисто вымарывалось. Меня всегда поражало: к чему заказывать очерк писателю, платить повышенную ставку, шумно, искренне восхищаться, чтобы потом свести все к тусклому стандарту? Неужели то крошечное различие, которое все-таки оставалось, так ценно для газеты? Скорее всего, тут дело в другом: у замороченных газетных бедолаг есть живые души. Им радостно прочесть нестандартный, чуть приближающийся к литературе материал. Выкидывая потом все самое стоящее, они продолжали нести в себе первоначальное очарование и даже не замечали, что материал стал обыденным и тусклым. Мне кажется, что работники других газет узнавали по рудиментам художества изначальный облик материала, как Кювье узнавал по маленькой косточке весь строй животного, вот почему мои писания так ценились в предвыборном газетном мире.
Ровно в девять вечера раздался телефонный звонок и бодрый голос редактора осведомился:
- Ну как, присылать?
- Присылайте, - сказал я устало.
Всякая напряженная работа опустошает, но ничто не сравнится с той пустотой, которую ощущал я после завершения этих пустейших очерков. Мне плакать хотелось...
Со всегда удивлявшей меня быстротой появилась старая, рваная, оставляющая после себя грязное, несмываемое пятно на полу, даже в сухую погоду, курьерша газеты. Трудно было поверить, что это бедное существо с трясущейся головой и угасшим безумием в голодных глазах присылают сюда на редакционной машине. Такое значение придавалось моим материалам! Я вручил ей рукопись, наказал не потерять и дал рубль. Она сильнее затрясла головой и, припадая к стене, поплелась к выходу.
С ее уходом моя опустошенность перешла в отчаяние. Это была расплата за то противоестес-твенное насилие над собой, из какого рождались фальшивая искренность, больной подъем, гнилая работоспособность. Все было мне гадко сейчас: и весна за окном, и книги на полках моих любимых шкапов, и мечта о "Москвиче", собственные измаранные чернилами, будто кровью невинных, пальцы, собственная голова, способная рождать хитрую, расчетливо-наглую ложь, собственное сердце, что не разрывается в отвращении, бесстыдное, трусливое сердце, собственное жадное брюхо и все тело, начиненное грубыми, алчными желаниями, и мои близкие, безмолвно требующие, чтобы я занимался этим каждодневным самоистреблением, минувший день и все дни, что еще предстоят мне. И куда укрыться от всего этого? Уехать? Я потащу с собой всюду свою тоску и сожаление, что не довел дела до конца, и свое отвращение к себе, с ног до головы замаранному бредовой ложью. И вдруг я понял, что есть куда уехать, есть надежный, никогда не обманывающий кров, лишь ступи под него - и ты очищаешься от всей скверны, становишься высок и светел, как в юношеских мечтах о себе. Ты никогда не писал о Сталинском избирательном участке, твой последний труд - "В поисках за утраченным временем", а сегодня ты на подходе к чему-то еще более великому. Только бы Леля не позвонила слишком поздно, когда закроются магазины. Правда, на Метростроевской есть ночной магазин, работающий до двенадцати, вернее, до без четверти двенадцать, но если уж очень хорошо попросить, - а Леля умеет просить! - то пустят и пять минут первого.
Теперь существование мое стало насыщенным, как у ожидающего приговор: время тянулось невыносимо медленно и одновременно делало фантастические скачки. Секундная стрелка почти не движется, успеваешь досчитать до ста десяти, пока она сделает полный оборот, пять минут длятся вечность, но каким образом на часах оказалось вдруг четверть двенадцатого? Время словно вытекало у меня между пальцами. И вот уже половина двенадцатого. Быстро набираю номер проверки времени. "Двадцать три часа тридцать две минуты", произносит железный голос. Мои проклятые часы еще отстают на две минуты!.. Я поспешно бросаю трубку, вдруг Леля звонит сюда как раз в эту минуту. Двенадцать!.. Леля, пусть невольно, все же предала меня. Минут двадцать первого раздался ее такой ненужный, такой запоздалый звонок. И ненужный голос нежно и жалко сказал:
- Братик!..
- Ну, я... - подтвердил я грубо.
- Так я приду?
Это повторялось каждый день, и я ответил машинально, как полагалось по нашей игре:
- А как же, милочка!
Но она уловила фальшь в моем голосе:
- Что-нибудь случилось?
- Нет. Настроение поганое. Выпить хотелось.
- Да-а?.. Так я принесу.
- Все закрыто...
- А у меня есть.
Леля пришла около часа, когда я уже перестал ее ждать. Она принесла бутылку водки, баночку маринованных огурцов и банку консервированной американской колбасы, которую я люблю с войны. Дома все уже спали. Мы закрылись в моей комнате и начали пировать. Я пил стопкой, а Леля маленькой рюмкой, не потому, что она не могла пить стопкой, а чтобы мне больше досталось. И вскоре исчез скисший певец Сталинского избирательного участка, появился Марсель Пруст, Бунин, Жироду, Оскар Уайльд. Как я острил!.. Как говорил о литературе!.. Какой отрывок из дневниковых записей прочел!..
Леля не могла мною налюбоваться, ее восторги способны были удовлетворить даже мою ненасытную жажду поклонения. Перед тем как лечь спать, мы нарисовали на листе бумаги бутылку пива и рака с огромными клешнями и повесили в кухне на гвозде. То был приказ нашей дряхлой, полуслепой и полубезумной служительнице купить мне пива на опохмел души.
А среди ночи я вдруг проснулся с нехорошо обмершим сердцем. Мне показалось, что кто-то постучал в дверь нашей квартиры. Я глянул на часы: начало четвертого, самое время...
Леля спала, отвернувшись к стене. Спала в другой комнате мама, сведя в комочек свое малое, худое тело, спала за стеной бедная старуха, служившая мне с самого моего рождения. Каким страшным будет их пробуждение, бедные, бедные мои!..
Господи, если бы я только мог доносить, как облегчилась бы вся наша жизнь! Хотя бы ради них, ради этих трех женщин я должен стать доносчиком. Я принесу много пользы. Я буду губить только негодяев, а хороших людей спасать. Будь я доносчиком, я выручил бы Танечку и посадил бы того, кто на нее донес. Трудно охватить все то добро, которое пришло бы в мир, если б я стал доносчиком: настало бы царство справедливости и возмездия!.. Какая слабость, душевная недостаточность, ничтожность мешают мне стать доносчиком? Служил же в Интеллидженс сервиз утонченный Сомерсет Моэм, был агентом охранки составитель знаменитого словаря Макаров, автор самого трогательного русского романса "Однозвучно звенит колокольчик". Значит, это не убивает талант? Альфред де Виньи был осведомителем, а сколько доносчиков среди моих прославленных коллег!..
Но я знал, что все это пустое и не перейти мне Рубикон, отделяющий мою старомодную полупорядочность от умной и беспощадной взрослости человека сегодняшнего дня.
Как поведу я себя через несколько минут, когда стук повторится, когда надо будет встать, натянуть брюки, прошлепать босыми ногами по холодному паркету, открыть дверь людям то ли в мокрых кожаных пальто, то ли в припахивающих псиной шинелях, и дворнику Феде - понятому, холодному, чужому, делающему вид, что никогда не клянчил у меня на водку, и в коридор испуганно высыпет мама, Леля и старуха в жалких спальных рубахах, растрепанные со сна, с обезображенными горем лицами? Мне не выдержать этого, и дай бог не выдержать, дай бог сдохнуть на месте! Чтоб не было холодного нутра черного ворона, Лубянки, камеры, тоски неведения, допросов и всей смертной скуки неминуемого срока...
Я думал об этом так долго, что неприметно заснул и во сне начал плакать, сознавая, что плачу, но не могу перестать, а потом была ослепительная радость пробуждения и посверкивающая золотым бочком бутылка пива на тумбочке, и сиплый голосишко за окном, и новый безбрежный день свободы и жизни, и новый очерк о Самом Дорогом и Любимом!..