Южане куртуазнее северян - Антон Дубинин 21 стр.


Прибыла и «восходящая звезда» — знаменитый поноситель эн Бернара, Пейре Овернский, нагловатый смуглый клермонец, лет на пять старше Кретьена. Правда, надменный нрав не служил ему к вящей славе — хотя здоровались с ним и церемонно, но вслед то и дело несся шепоток: «Лягушка…» Кретьен, слегка отставший от новостей придворной жизни, тихонько спросил у Мари, в чем тут дело — и она фыркнула в кулачок:

— Помнишь его знаменитую сирвенту против всех трубадуров? Ну, где он пишет про всех гадости? И де Вентадорн у него — старый шут, и похож эн Гиро, его друг, на иссушенный солнцем бурдюк… На себя бы посмотрел, петух надутый!.. А Гриомар Гаузмар — рыцарь умер в нем, жив лишь фигляр… А достопочтенный Гийом, то есть Гийом де Рибас, который про птичье сердечко писал — видишь ли, «он поет, а меня клонит в сон, лучше, если б родился он нем, у дворняги и то больше тем…» А Эблес де Санья у него…

— Ох, довольно, довольно, — взмолился Кретьен, терпеть не могший злословья. — Знаю я эту сирвенту. Удивительно гадкая вещь.

— Ну тогда ты помнишь, как он про себя там пишет. «А о Пейре Овернце молва — что он всех трубадуров глава…» Так вот, кто-то переделал — «А о Пейре Овернце молва, что поет он лягушкой ква-ква…» С тех пор его так лягушкой и зовут, ну, за глаза, конечно… Однако на самом-то деле, — Мари озабоченно наморщила носик, — поет он очень хорошо, хоть и стихи у него и не Бог весть какие… Трудновато его будет перепеть, да, трудновато.

Впрочем, не было уже никакой Мари: рядом с Кретьеном, от волненья из-за непривычной роли цепляясь за его висячий, отороченный нарядным мехом рукав, переминался с ноги на ногу стройный, изумительно красивый мальчишка. Гийом, жонглер.

Длиннейшие свои волосы Мари неизвестным науке образом умудрилась спрятать под бархатную черную шапочку; несколько павлиньих перьев вполне скрывали странную (из-за толстого пучка волос) форму головы. Одежки пажа слишком сильно облегали при примерке ее фигуру, выдавая неуместную для такого маскарада выпуклость груди, и верхнюю рубаху Кретьен отдал ей свою — ту самую, в которой был в дороге, небогатую, зато сине-золотую, самых шампанских цветов. Ничего, для жонглера сойдет, особенно если не очень тесно шнуровать по бокам. Мари вообще-то была худенькая, и чуть великоватое платье идеально скрыло женственность ее форм, а короткий синий плащ через плечо и вовсе задрапировал ее напрочь. В виде мальчика Мари оказалась удивительно маленькой — Кретьен в первый раз в жизни понял, что росточком она его ниже на голову, и в полтора раза yже в плечах; волнуясь, радостно возбужденная изумительной игрой, она то и дело сжимала его горячую руку повлажневшей ладошкой и обводила губы ярким язычком. Невпопад засмеялась на реплику, вскинув обжигающий медовый взгляд. Щеки ее раскраснелись, и у Кретьена внутри все ныло от мучительной нежности к даме-ребенку, которую он призван был защищать. Опекать…

Из-за великого множества гостей, иные из которых отличались знатностью рода или же обладали звенящей славой, свободных покоев в замке почти что не осталось. Сама госпожа Альенора успевала лично поприветствовать каждого из прибывающих и распорядиться о размещении гостей — согласно их желанию и достоинствам; при виде же Кретьена она вспыхнула от удовольствия, и тот поразился до немоты — столь мало королева Английская и герцогиня Аквитанская изменилась за без малого двадцать лет. Наверное, когда ей стукнет 70, в нее все равно будут влюблены все вокруг — такая она,

4

Эн Элиас, сенешал пуатьерского замка, проводил присмиревшую парочку обманщиков в прекрасную спальню на втором этаже донжона; вскоре им подали туда недурной, хотя и несколько наспех сотворенный ужин — жаворонков (Мари им ужасно обрадовалась), богато перченую холодную зайчатину, фрукты и вино. Когда безмолвный мальчик-слуга наконец утащил тяжеленный поднос с объедками, а другой слуга, поздоровее, разобрал на козлы и столешницу и тоже унес прочь небольшой стол, Кретьен и Мари наконец остались вдвоем.

— Уфф, — некуртуазно сказала юная графиня Шампанская, срывая с головы очень красивую, но жаркую шапочку. Правда, тут же ей пришлось натягивать ее обратно — в дверь снова стукнули, и вошла служанка с тазом воды для умывания и чистыми полотенцами. Трувор и жонглер омыли разгоряченные лица, шумно плещась; Мари умывалась прямо в шапочке, а вытираясь, сбила все павлиньи перья на сторону. Кретьен с трудом сдерживал смех. Наконец служанка ушла, и он, поднявшись, решив наконец положить предел всем тревогам, проводил девушку до двери — и задвинул за ней засов.

— Ухх, — повторила юная графиня свой оборвавшийся номер, стягивая бархатную штуку с головы и бросая ее прямо на пол. На лбу отпечаталась розовая полоса — ровно на том месте, которое то и дело болело у Кретьена после ночи письма (он про себя называл этот тип головной боли «железным венцом»). Потом подняла руки распутать завязки — и утомленные волосы, раскручиваясь по пути, как живые, толстой вертящейся змеей затанцевали у нее на плечах. — Наив… До чего же тяжело мужчиной быть! И как это у вас, мужчин, так легко получается?

— Должно быть, дело привычки, госпожа моя, — Кретьен улыбнулся, присаживаясь на скамью у стены. — Ну как, еще не раздумали завтра выступать?

— Раздумала? Я? — хоть и усталая, Мари даже нашла в себе силы запальчиво вскочить на ноги. — Ни за что! Теперь, когда я видела, как овернец петушится… Если я его не одолею, потом буду всю жизнь жалеть. Принеси-ка мне лучше арфу, Наив: будем повторять песни.

…Свечи в канделябре тихо горели, и вся большая спальня была залита светом нереальности, сказки. Свечи — настоящие восковые, как в церкви: не чадят. И пламя у них яркое, ровное… Мари, усевшись с ногами на широкой кровати, перебирала пальцами струны, а Кретьен, замерев на полу, на толстой серой шкуре, слушал, сдерживая даже шум собственного дыхания, как его стихи обретают новую жизнь и свет в устах поющей. Длинные, слабо поблескивающие волосы Мари струились по плечам, лицо ее, когда она пела, делалось трагическим и совсем юным. Как у древнегреческой актрисы. Ей бы Еленой родиться, такой, как она описана у Бенуа де Сент-Мора — кто бы тогда посмел троянца осудить… Тем более что мэтр Бенуа посвятил свой «Роман о Трое» некоей «Богатой Донне Богатого короля», в которой сквозь античные декорации легко читался облик Алиеноры.

Они были здесь совсем одни, за закрытой дверью, и голос Мари звучал для одного человека из этого мира, и стихи цвели его только для ее уст.

   «Когда земной утихнет шум,

   Когда взойдет звезда,

   Любовь моя, тебя прошу —

   Уйдем со мной туда,

   Где чтоб сказать, не нужно слов,

   И все открою я,

   Где только свет моих стихов

   Да музыка твоя.

   Исчез покой, огонь остыл,

   Спасает только сон,

   И я скажу — «Наказан был»,

   А ты — «благословлен».

   Уходит ночь. Душа, забудь,

   Как ты бежала дня.

   И я скажу — «Скорее в путь»,

   А ты — «Оставь меня.»

   Но день настанет наконец,

   Когда, сорвав покров

   Со слов, со взглядов и сердец,

   Мы выйдем из Кругов,

   Узнав — земной тоске теперь

   Недолговечен кров…

   И я спрошу: «Наверно, смерть» —

   А ты кивнешь: «Любовь».

— Ну… И как же тебе не стыдно?

— Стыдно? — вздрогнул от неожиданности Кретьен, будто бы просыпаясь. — О чем… ты?

— Кто-то, насколько я помню, говорил, что он — плохой лирический поэт. Показное смирение — это тоже гордыня, тебе в детстве священник такого не говорил?

— Мари…

— Что… Кретьен? А кстати, неужели же это имя тебе при крещении дали?.. Или у тебя… Было другое, раньше?

— Было.

— Какое?.. Впрочем, если не хочешь… не говори.

Она смотрела ему глаза в глаза, отложив уже сонную арфу, и видела человека у своих ног — необычайно красивого в золотистом свете огня, с волосами, черными, как вороньи перья, с лицом мудрым и мужественным. Сильного. Но совсем иной силою, чем та, что влекла ее к Анри. И в глазах его, умопомрачительно-светлых, сияло то, чего в Анри никогда не было. Это называется нежность. Та же самая, что заставляет писать стихи, что заставляет петь, а тех, кто не умеет ни того, ни другого — плакать…

   «Бог-Господь с небес глядит,

   Светит в спаленку луна,

   Детка в колыбели спит,

   Мне же — петь всю ночь без сна…»

Это песенка, которую давным-давно пела кормилица, лет сто назад… И она тут совсем не при чем. Просто в этой песенке есть то же до слез болезненное тепло, то же… Укрой меня одеялом и посиди рядом чуть-чуть. Мир полон нежности, и всем нам, слабым, в нем найдется свой свет. Потуши свечи, посиди со мной. Я хочу плакать, но не потому, что мне плохо. Потому что хорошо.

— Наив… Потуши свечи. Я больше не хочу сегодня петь. Я хочу спать.

— Хорошо, госпожа. И… меня крестили Аленом.

— Ален… Ален.

— Но это неважно. Важно другое… Ложитесь, госпожа моя, я задерну занавеси, чтобы вас не смущать.

— Посиди со мной… Ален. Немножко. Просто на краю.

И он посидел — на краю широченной кровати, слегка подвернув углы одеяла, как когда-то делал у больного братика, в городишке Витри, в чужом доме… Она не говорила ничего, только смотрела с белизны простыней темными в темноте глазами, и он понял, что она плачет. И понял, что утешать не нужно, не нужно вообще ничего говорить.

Так впервые он узнал, что Мари в него влюблена.

Странно — каждому из этих двоих казалось, что первым влюбился другой из них, а он сам лишь ответил на зов. И это была вещь такая тонкая, прозрачная, что нельзя о ней говорить. Более того, и не хотелось. Не хотелось и ничего предпринимать — тончайшая нить, связавшая двоих, нимало не отдаляла от них третьего, Оргелуза, того, кого они оба равно любили: Анри находился с ними третьим в ночной комнате, и не надо было ничего делать, ничего никому — даже себе — говорить, просто радоваться. (

Назад Дальше