Повесть о снежном человеке - Абрамов Александр Иванович 2 стр.


Разговор продолжается. Я вижу белую комнату, три койки, за окном снежный сугроб и своих соседей — человека с забинтованной головой, который все время стонет, и другого, в сером халате. Он часто встает и ходит по комнате, у него большие рыжие усы и веселые мальчишеские глаза. Почему-то он мне симпатичен, я внутренне радуюсь, когда привлекаю его внимание. Все это я осознаю сейчас, вспоминая, а тогда я еще не знал, что такое человек, усы, койка, комната, внимание и симпатичный. Я не понимал этих слов, но уже различал их звучание. И с первых же часов пробуждения знал язык жестов.

Мне хочется пить; я знаю, что воду и чай приносит сестра в белом халате и белой косынке на голове. Я беру пустой стакан и несколько раз вопросительно подношу к губам.

— Пить? — ласково спрашивает сестра.

— Пить, — мгновенно и точно, без малейшего затруднения повторяю я.

Сестра приносит чай. Я дотрагиваюсь до стакана и отдергиваю руку.

— Горячо? — спрашивает усач.

— Горячо, — повторяю я.

— Принеси-ка, Анечка, ему холодной водицы.

Я дотрагиваюсь до принесенного стакана. Приемлемо. Пью.

— Вода, — произносит усач.

— Вода, — повторяю я.

— Мы его в два счета обучим, Анечка, — слышу я, но не могу повторить: слишком много слов.

— Уж ты обучишь! — иронически говорит она.

Я не различаю ни иронии, ни смысла слов, только внимательно слежу за обоими.

— Погоди, — говорит он ей и глядит на меня. — Аня, — отчетливо произносит он, указывая на нее, и тут же добавляет, тыча себя в грудь: — Василий Иванович. Слыхал? Ва-си-лий Ива-но-вич.

— Василий Иванович, — повторяю я за ним и, указывая на сестру, произношу так же раздельно и четко: — А-ня.

Аня, смеясь, убегает. А Василий Иванович, указывая теперь на меня, говорит:

— Николай, Коля.

Потом, добившись моего понимания, называет по очереди все предметы в комнате: окно, стекло, стакан, койка, называет терпеливо, стараясь ничего не упустить, и повторяет все до тех пор, пока не повторю я. Потом лукаво спрашивает, показывая на окно:

— А это что?

— А это что? — повторяю я.

— Балда беспамятная! — сердится он. — Это же вопрос, вопрос. Что это? — спрашиваю. А ты отвечай: окно.

На этот раз я отвечаю на все его вопросы, быстро соображая, что к чему: стекло, стакан, койка, чай. Я еще не сознаю силы своей памяти и способности различать и оценивать зрительные и слуховые впечатления и образы, но уже поражаю учителя своей понятливостью. Через полчаса, возбужденный и радостный, он бежит за доктором.

Доктор молод, не старше меня. В глазах недоверие и любопытство.

— Что-то не так, дружище, — говорит он, — амнезия так быстро не проходит.

— А вы спросите! — хвалится Василий Иванович.

— Говорить учитесь? — спрашивает доктор. — Ну и как? Я молчу. Понятия и звуки — всё незнакомо.

— Что-нибудь хочешь?

— Нет, — говорю я.

Я уже знаю смысл слова «хочешь» и научился различию между «нет» и «да».

— Как зовут?

— Коля.

— А его?

— Василий Иванович.

— Ну, а меня?

— Доктор, — храбро отвечаю я, вспоминая, как его называют.

Он удивлен.

— Ну назови, что видишь в комнате.

Я называю. Отчетливо и бойко. Доктор, совсем уже растерянный, спрашивает:

— А что за окном?

Василий Иванович не говорил мне о снеге, но я мысленно апеллирую к подслушанным разговорам и говорю довольно уверенно:

— Снег.

— Потрясающе! — восклицает доктор. — Вероятно, он знал все это до контузии. Сейчас вспоминает. А ты знаешь, что такое «ник мерль»?

Как мне рассказали потом, я бормотал это, когда меня подобрали у воронки от бомбы. Но я не помнил прошлого и не мог ответить.

А обучение продолжалось. Весь госпиталь принял в нем участие, как в увеселительной игре. Стоило мне заглянуть в какую-нибудь палату — я уже находился на положении выздоравливающего, — как мне из разных углов кричали:

— Эй, Коля, Николай! Заходи, заходи.

— На улице был?

— Был.

— Опять небось босой по снегу бегал?

— А что такое босой?

— Ну без сапог, знаешь?

— Знаешь.

— Не «знаешь», а «знаю». Повтори.

Я схватывал все на лету и запоминал мгновенно и прочно. Обучение задерживалось лишь из-за отсутствия опыта и методики. Конечно, можно обучить чужому языку и без перевода на роднон язык обучаемого, но родной язык в таких случаях был его неслышным и незримым помощником: все изучаемые понятия были известны в другом сочетании звуков. Ну, а если родного языка не было? Если обучалась птица или животное? Вот и я был такой птицей, только способной к разумному мышлению. Иногда помогали синонимы, иногда ассоциации.

Спрашиваю, например, что есть плохо и что хорошо.

Хохочут. Читают Маяковского. Ничего не понимаю. Много новых слов, другие сливаются в мешающем ритме. Я еще не знаю, что это ритм — узнаю много позже, — и говорю недоуменно:

— Непонятно.

Кое-кто легонько тычет мне в руку лезвием перочинного ножа. Я уже знаком со словом «больно» и произношу его. Отвечают:

— Не очень больно. Не сильно. Да?

— Да.

— Просто неприятно. Не нравится.

В моем словаре есть и «неприятно» и «не нравится». С удовольствием повторяю.

— Вот это и есть плохо, когда не нравится. Только сильнее, выразительнее.

Я не понимаю, что такое «выразительнее». И опять начинаются коллективные поиски объяснения.

Языком я овладел спустя два месяца, когда уже выучился читать и прочел подряд четыре тома ушаковского толкового словаря и десять Малой советской энциклопедии первого выпуска, какие нашлись в больничной библиотеке. Было это уже не в полевом, а в ростовском стационарном госпитале, куда меня перевели из-за остаточных последствий контузии, каких-то невыясненных неполадок в вестибулярном аппарате. Только что совершенно здоровый, я вдруг терял равновесие, а затем и сознание, а придя в себя, не чувствовал никаких отклонений от нормы. Пока врачи бились со мной, придумывая всевозможные физические и лекарственные тесты, я читал книги и играл в шахматы. Играть научился сразу, а вскоре, чуть ли не на следующий день, стал обыгрывать всех подряд, кто бы ни бросал вызов. Потом перестал играть совсем, а почему, скажу потом, в связи с еще одним даром судьбы.

Самым большим ее даром была память, помогавшая мне осваивать мир. Сначала она не вызывала особого удивления — считалось, в общем-то, нормальным для человека легко вспоминать то, что видел и знал до болезни. Заинтересовала эта память впервые Камионского — одного из моих партнеров по шахматам, капитана по званию и учителя математики до войны, на гражданке. Во время разговора о шахматной партии, проигранной им несколько дней назад, я тут же восстановил ее на доске с первого до последнего хода.

— Неужели помните? — удивился он. — Черта выдающегося шахматиста.

— Я не только шахматы, я все помню, — похвастался я, — все прочитанное за время болезни.

— Помнить прочитанное — не большая заслуга, — усмехнулся он.

— А наизусть?

— Стихи?

— Все, — сказал я.

— Не хвастайте, Коля. Или вы забыли, что значит «наизусть»?

Я подвинул к нему лежавший на столе четвертый том Малой советской энциклопедии.

— Раскройте на любой странице, где вам угодно. Он недоверчиво открыл книгу.

— Сто шестьдесят третья.

— «Контрактура, — начал я, — сведение, укорочение мышц, вследствие заболевания суставов, параличей…»

— Погодите, — перебил он меня, — ну, а третье слово в первой колонке.

— «Контрамарка — карточка, выдаваемая вместо билета для входа в театр».

Он закрыл и снова открыл книгу.

— Второе слово на четыреста тридцать третьей странице?

— «Кундская стоянка, — отчеканил я, — одна из стоянок первобытного человека, найденная на берегу реки Кунда в Эстонии». Продолжать?

— Пожалуй, не стоит, — медленно произнес он, не сводя с меня глаз, словно увидел чудо. — И вы помните все десять томов, все слова?

— Все.

— Феноменальная память, — сказал он. — Я думаю, что до контузии она не была такой. Не могла быть. Иначе о вас бы писали. Вероятно, это благое следствие все той же взрывной волны. Какие-то необратимые изменения в нервных клетках мозга. — Он помолчал задумчиво и добавил: — Экзамен на аттестат зрелости вы, конечно, сдадите шутя. Небольшая подготовка по отдельным предметам — и всё. Как у вас с математикой?

— Плохо у меня с математикой, — вздохнул я.

А месяц спустя вздыхал уже Камионский, и не побоюсь сказать, что от радости. Пройдя галопом учебники средней школы, мы уже щелкали дифуры и подбирались к неевклидовой геометрии. А вскоре уехали в Москву по вызову академика Сошина, которого Камионский знал еще по университету и от которого буквально потребовал немедленного вмешательства в мою судьбу.

Затем — кандидатская, которую сочли докторской, смерть Камионского от инфаркта и одиночество на людях — самый горький вид одиночества, одного из первых усвоенных мною отвлеченных понятий и ставшего нормативом моей второй жизни. Я относился к нему, как служка в храме, опустевшем после ухода молящихся, и не ощущал тяжести времени, отказавшись от его земного отсчета. И шесть иностранных языков в итоге, усвоенных походя, миллионы прочитанных и отпечатавшихся в памяти страниц и несколько шагов вверх по лестнице, начатой Пифагором и Ньютоном.

Обо всем этом я неоднократно писал в анкетах, умалчивая лишь о том, что изолировало меня от окружающих. Не память, нет, — она удивляла, но не отталкивала. Отталкивало другое: я избегал и боялся женщин, не любил и не понимал домашних животных, был нечувствителен к холоду и от мясного меня тошнило. Но самое главное: я читал мысли собеседника как открытую книгу. Часто еще в госпитале меня ловили на том, что я отвечаю на незаданные вопросы и комментирую невысказанные суждения. Я отшучивался. Но, честно говоря, совсем не забавляло, а чаще даже обижало неожиданно узнавать о себе то, что думает собеседник. Я стал отмалчиваться, избегал лишних разговоров, но тайны своей так и не открыл. Куда бы она привела меня? На эстраду? В цирк? В конкуренты Вольфа Мессинга или Куни?

Только один раз я поддался искушению и рассказал все шахматному гроссмейстеру, выступавшему у нас в госпитале в сеансе одновременной игры. Партию я у него выиграл: знал все его тактические расчеты на десять ходов вперед. А после сеанса отправился к нему в гостиницу и честно признался, как и почему я выиграл. Он не поверил. Я на доске восстановил партию до четырнадцатого хода, когда он впервые задумался.

— Хотели пойти конем на эф3, рассчитывая на ловушку с жертвой ферзя.

Он не особенно удивился.

— Хотел. Но это, в общем-то, элементарно. Хороший шахматист мог догадаться.

— Но хороший шахматист не мог знать всего, что вы продумали за эти минуты. У вас был и другой план.

Я тут же переставил фигуры и показал два варианта атаки.

— Вы оба продумали и отвергли. Предусматривались мои ответы за пять ходов. Вот эти. — Я показал их на доске.

— Ого! — сказал он и задумался. Потом прошелся по комнате и посмотрел мне в глаза: — Теперь верю. С такой редкой способностью вы легко дотянетесь до гроссмейстера. А может быть, и до чемпиона. Но это уже не шахматы, это обман. Займитесь шахматной композицией, но не садитесь играть с партнерами. Вам нельзя. Неэтично.

На этом мы и расстались. Он, должно быть, забыл обо мне, а я бросил шахматы. Только в анкетах я об этом не писал. Не было соответствующего пункта.

Не было пункта и о припадках. А то бы я написал. Странно они начинаются и всегда одинаково. Даже когда ты один и никого нет рядом, и ты не читаешь, а идешь где-нибудь подальше от дома в пригородном лесу — здесь таких лесов до черта, и есть нехоженые, тайга все-таки. Летом только здесь и можно думать по-настоящему — жара в городе убивает мысль. В жару не думаешь, а в смертной тоске глядишь на градусник: еще один — два градуса выше и ты мертв, как срубленное дерево. А в лесной тени идешь босиком по росистой траве, холодок от нее радостно бежит вверх по коже, и мысль работает на высоких скоростях. Но вдруг что-то останавливает ее, тормозит, гасит. Знакомые кусты и деревья кажутся незнакомыми, впервые увиденными, и непонятное чувство пробивается в мозг: все чужое вокруг тебя, не твое, не твое, и ты сам чужой здесь, как Маугли в городе. В глазах — туман, ты падаешь и — блеск молнии в темноте, что-то хочет пробить ее и не может. Тьма. Ночь. Смерть.

Но ты жив, жив и встаешь, не зная, сколько часов или минут пролежал здесь, и тихо радуешься, что сломанный сучок не пропорол глаз и никто тебя тут не видел. Лет пятнадцать назад припадок настиг меня в подмосковном лесу, когда мы гуляли вдвоем с Камионским. По его словам, припадок продолжался минуту, не больше, и Камионский высказал мысль, что вестибулярный аппарат здесь ни при чем.

— Я думаю, врачи ошибаются, Коля. С равновесием у тебя порядок. Все это — штучки памяти. Ты говоришь, что видел блеск молнии во тьме. А не стучалась ли к тебе память прошлого?

Сравнение с Маугли принадлежало ему.

— Ты, как Маугли, пришел к людям из джунглей. Все наново воспринимаешь, всему наново учишься. Маугли с амнезией: о джунглях забыл. А они рвутся напомнить о себе, нет-нет да пытаются сломать замок памяти. Не сердись за метафоры, Коля, я еще скажу. Твои джунгли были не в тропиках. Там не было зверей, не ели мясного и не боялись холода.

Камионский уразумел главное: припадки возникали, когда что-то в пейзаже, в книге или в разговоре капризно и неожиданно задевало память. Однажды на Балтике, прогуливаясь по берегу, я вдруг на несколько секунд потерял сознание и, словно сквозь щель во тьме, увидел лиловые и синие скалы. В действительности их не было. Были сосны, песок и мелкая морская волна.

Однажды уже здесь, в Академгородке, это случилось на домашнем рауте у одного из наших научных светил. На третье к ужину подали бледно-зеленое желе с кисловатым привкусом, и у меня возникло острое, почти нестерпимое ощущение повторности, чисто вкусовой вторичности, ощущение, что нечто похожее я уже когда-то и где-то ел. В то же мгновение я потерял сознание и не успел упасть, как припадок уже прошел незаметно для окружающих. Только сидевший напротив врач сказал мне после ужина:

— А ведь вы были в обмороке — я заметил. Опять старое?

— Старое, — признался я.

Это «старое» хватало меня, как мертвый живого. В последние годы реже, но всегда неожиданно. В прошлом году оно схватило меня на сквере, когда я наблюдал за стайкой игравших между пустых скамеек детей. Я безразличен к ним: своих у меня не было, а чужие не умиляют. Вот и тогда, без всякого умиления оглядев их, я вдруг подумал о демографической угрозе. Даже в миниатюре она серьезна. И потерял сознание.

На этот раз припадок был длительнее и необычнее. Прошлому удалось наконец взломать замок моей запертой памяти, ненадолго, на несколько минут, не больше, но удалось. Блиставшую во тьме молнию сменила полоска света, искристого и холодного, как ясный морозный день. Я не увидел ни скал, ни стен, ни дверей, ни мебели — только лицо очень похожего на меня мужчины и подстриженный затылок женщины в красном, сидевшей ко мне спиной. «Ты должна радоваться, что мальчик приходит домой с разбитым носом, — сказал мужчина. — Это мужской признак. Теперь все больше родятся девочки, число мужчин угрожающе уменьшается, и, должно быть, скоро наступит матриархат». То, что он сказал, прозвучало для меня по-русски, потому что я мыслю в словах привычного языка, хотя понял бы любой европейский. Но язык был не европейский: в этом я уверен, подсознательно уверен. Ответа женщины я не слыхал — припадок окончился. Теперь я уже был окончательно убежден, что видел прошлое.

Вскоре оно опять напомнило о себе уже не зрительной, а чисто слуховой галлюцинацией. Полоска света так и оставалась только полоской света, похожей на зимнее запорошенное окно. Я ничего не увидел, но я услышал. Говорили двое негромко, но очень близко от меня, словно сидели мы за одним столом. Два мужских голоса, причем один уже знакомый, слышанный раньше.

Назад Дальше