Голоса - Маканин Владимир Семенович 8 стр.


Но Дуда слышал:

— Надо еще доказать, что не ты убил.

— Богом клянусь! — Афонька рухнул на колени.

На маковку церкви брызнуло солнце. Дуда размышлял: он ждал казаков, чтобы отправить Афоньку в арестантскую, но колебался — нужно ли это? Серого теперь не поймать. Поэтому просто и правильно будет, не дожидаясь казаков, объявить сейчас же, что убил звонаря Афонька, и отдать его мужикам — делу точка.

— Каков подлюга, — шепнул Дуда Тарасу Михайловичу.

И еще шепнул:

— Пусть кончат его… А того поймаем в свое время.

— Вам виднее.

Афонька не слышал их шепот, Афонька и не пытался догадываться, о чем они шепчутся, — он знал о чем. Он закричал в голос. Он распрямился. Он стал красив в эту минуту. «Суки, вам кого бы ни убить, лишь бы убить. Звери! Вам лишь бы отделаться. А он… — Афонька глотнул воздух, как глотают в последний раз. — А он заступницу топтал. Он икону топтал. Ногами!» — Афонька нашел гениальный ход себе во спасение. Мужики и сбежавшиеся рабочие по камню, и Дуда, и сам Тарас Михайлович не отрывали глаз от Афоньки, от белозубого его рта, надеясь, что это неправда и что это никак не может быть правдой, что лжет поганец, наговаривает.

И в то же время смутно и неодолимо до них доходило, что Афонька не лжет. Минуты тянулись медленно. Солнце там и сям заиграло на окнах. Мужики стояли, молчали и еще не до конца поняли, что Афонька вырвал свое горло из их рук. А он уже понял. Он понял это раньше их. Он стоял и плакал, опустив голову; руки у него были скручены за спиной.

Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и бабы; они снимали шапки при входе; они входили в церковь и крестились. Заступница лежала на виду, на полу — второпях брошенная — и поп не поднял ее, не поставил на место, потому что все хотели видеть, как она брошена: увидеть, а не услышать со слов. На лике ее и на правой половине оклада виднелись эти жесткие царапины, кап, кап, кап, — заступница как бы роняла слезы.

— … Тут он пробежал до угла.

— До которого угла?

— До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. — Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. — И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. — Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. — Однако уберег бог! Охранил…

Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.

А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» — говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные… Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях… Но никогда о божьей матушке».

Он хрипел:

— Никогда не топтал… и не сказал о ней плохо — простите, люди.

К вечеру он стал заговариваться:

— Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.

Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала — сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», — к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый — так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о божьей матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, — убили и убили, земля ему пухом.

Афоня появлялся на людях там и здесь, он рассказывал — пришло время подробностей: «… Он и меня уговаривал — попрыгай на ней, на божьей-то матушке. Потопчи, говорит, ногами». — «А ты?» — «Подошел я ближе, а она на меня смотрит. Меня словно водой окатило. Не буду, говорю, и конец!» — с воспаленными глазами, простуженный, Афоня прибежал в управление к Тарасу Михайловичу:

— Афоня я. Здравствуйте. Это же я — Афоня… Пусть казаки меня поспрашивают: я все его теплые местечки знаю.

Управляющий сказал:

— Разволновался ты.

— Упустят ведь, Тарас Михайлович. — Он хлопал себя по коленям («Упустят!»), он страдальчески кривил лицо («Упустят, упустят!») — и Тарас Михайлович не мог не знать, как слушают сейчас Афоню люди, как ловят они каждое Афонино слово. Время для человека, а не человек для времени: пришел и Афонин час.

Тарас Михайлович поинтересовался:

— А не боишься, что в тот самый день, когда разорвут его, — разорвут и тебя?

Афоня засмеялся:

— Мы с ним — не в один день родились.

— И не в один день умрете?

— Не в один.

Под окнами раздались гул и вой; там собралась толпа — в основном бабы, старухи и дети. «Афоня-я-я… Афоня-я-я!» — они кликали своего любимца, они звали, они не могли так долго быть без него. Две истошноголосые кликуши резали воздух протяжными стонами. «Поди к ним, поганец», — но тут же Тарас Михайлович спохватился, он тут же подыскал другие слова. Он велел поднести Афоне стопку. Афоня покачал головой:

— Не пью. Не такое время, Тарас Михайлович, чтобы пить.

Севка Серый просился переночевать у кабатчицы. Он говорил: «Денег, тетя, при мне нет. Но я отдам после — ты же меня знаешь». Кабатчица тряслась от страха, но виду не подавала. Она ответила — пей, сочтемся после. Кабатчица была лет тридцати, вся в теле, белая, как белая сметана. Мужа у нее задавило в руднике; второй муж сгорел от водки. И вот Серый стал поглядывать на нее и маслить глаза:

— Детишек уложила?

— Спят. — Она еле выговаривала слова.

— Хорошо живешь!

— Пей, милый…

— А не холодно одной ночью?

Она была старше его лет на десять, и потому смущаться должен был он — а смущалась она. Тут только он заметил, что она дрожит.

— Оставишь на ночь меня или нет?

— Нельзя мне, милый.

Они пошли на жилую половину — теперь она дрожала всем телом.

— Почему же нельзя?

— Нельзя, милый. На сеновал иди.

Он облизнул губы, он был, как рыба на крючке; у дверей он попытался ее потискать. За перегородкой спали дети. Где-то в далеком углу горела маленькая свечечка.

— Слушай, кума, — зашептал Серый, — я ведь с Петухом водился, в шайке его был — мы там кой чего пособирали, золотишко, камушки. Я тебе привезу.

Она молчала и тряслась.

— У меня там сережки имеются, глаз не оторвешь. Платиновые. Моя доля лежит…

Он загибал пальцы:

— Значит, серьги. Брошка есть. Браслетка есть. Ну и монеты золотые — много не дам, но что-то подарю.

Он еще раз спросил:

— Поладим?

— Нет…

— Чего? Яне обманщик.

— Нельзя, милый.

И тогда Серый взмолился: «Тетенька, ну чего тебе стоит. Томлюсь я, одиноко мне!» — он потянулся к ней, но она отодвинула его рукой. Севка пошел на сеновал и все пожимал плечами — чудная какая баба, дрожит всем телом, а непонятная, может, больна чем?.. Только утром он узнал, что имя его разнеслось широко, и узнал, за что его ловят. Пахнущий сеновалом, поевший, Севка Серый оглаживал коня, а мимо с заутрени тащились старухи; они не знали его в лицо; они злобно шептались:

— Богохульник топчет икону для своего же горя.

— А батюшка наш медлит.

Севка стоял в пяти шагах от старух, заслоненный лошадью.

— В Троицкой его уже сегодня проклинать будут. А когда же мы?

— В Троицкой мужики умелые. Изловят Серого — и на дереве кончат.

Севка похолодел, потом затрясся самой мелкой дрожью. Кончить на дереве — вид казни за святотатство, взятый у старообрядцев и встречавшийся крайне редко. Серый сразу же вспомнил, как в ту ночь, в суете ограбления поскользнулся он на иконе: икона валялась, он поскользнулся и в ярости дважды топнул сапогом. Старухи прошли мимо. Его била дрожь. Он и думать не думал, что до такой степени боится смерти. Весь день он гнал и гнал лошадь. Он попытался добыть ружье, но не вышло: не повезло самую малость. Один казак спал в седле, другой на траве. Их было двое посреди ровного поля — Серый крался, подползал к ним, травинка не шелохнулась. Тихо было. И без луны. Но казак не спал. Когда Серый потянулся к стволу, казак вдруг ударил его в лицо — резко и сильно. Серый побежал, постанывая, а казак смеялся. «Чего ты?» — спросил тот, что спал в седле. «А тут бродяжка подполз. За хлебом к сумке тянулся. Ох и засветил я ему!»

Они прислушались к топоту уезжавшего прочь Севки Серого.

— На коне… Значит, не бродяжка. Пастух.

— Пастухи сейчас голодные.

И опять Серый гнал лошадь всю ночь, он забирался подальше в горы: он замыслил отсидеться в маленькой и жалкой шайке атамана Петуха, в которой он нет-нет и объявлялся. Навстречу Серому кинулась одна из бабенок — Нюрка, совсем молоденькая. «Женишок мой явился — гляньте!» — Нюрка всплеснула руками и полезла целоваться. Она была навеселе. Она называла женишком каждого. Вся шайка была навеселе, про икону они не знали. Севка Серый сразу же стал подбивать их идти к киргизам — в степи. «Поехали на всю осень — погуляем!» — то одному, то другому Серый говорил, что доподлинно знает о степных дорогах, на которых можно разжиться. И ковры добыть можно, и золотишко, наше же, уральское, вывозное, и лошадей каких!.. Однако атаман был в этот раз необычный — и мягкий, и ласковый. Атаман сидел в шалаше, он усадил Севку рядом и спросил, не видел ли Серый свою мать.

— Не видел. Через болота ехал, — Серому не нравился разговор.

— Лицом ты плох.

— Я не девица.

— А все же отдохни. Не помылся. Не поспал, — очень был ласковый у атамана голос.

Серый помылся. Поспал. Лег он тут же у шалаша, взял чей-то полушубок и завернулся.

В ночь атаман отправил Серого и совсем молоденького Ваню Зубкова к пастухам — чтобы прихватили овцу-две. Серый не почуял подвоха: подумал, что атаман приучает к послушанию и дает урок. А когда вернулись, ни ребят, ни атамана не было. С добром, с лошадьми шайка снялась с места тогда же, в ночь. Зола в костре была совсем холодная. Серый и Ваня Зубков перекурили, оглядывая пустое, брошенное место. «Запросто так не бросают, — хмыкнул Ваня Зубков. — Чего-то ты ему сделал».

— Ничего не сделал.

— Наступил ты ему когда-то на ногу, Серый.

Серый скривил рот:

— Может, ты наступил — вспомни.

Под сосной они увидели еще человека, которого бросили.

— Эй, красота писаная! — крикнул Ваня Зубков. Нюрка проснулась — ее не бросили, пьяненькую ее попросту забыли. Голова у нее разламывалась. Нюрка долго и скучно смотрела, как смотрит сова, и не понимала, что произошло: «Чаю бы попить, а?» Днем все трое спали — и Ване Зубкову приснился вещий сон: приснилось, что конь под ним заиграл ни с того ни с сего, Ваня спрыгнул наземь и превратился в ужа и долго полз, пока не заполз в темный и чистый колодец. «Коня убьют, — растолковала Нюрка, — а потом тебя тоже убьют».

— Колодец-то был чистый…

— Это все равно. Это ничего не меняет, колодец был темный.

Они помолчали. Ваня Зубков спросил:

— Почему же про Серого во сне ничего нет?

Нюрка пожала плечами:

— Нет, стало быть, нет.

Был им еще знак. К ночи на Севку Серого напали гулики — они нападают на человека, если ему грозит смерть, притом мучительная. Они нападают, как нападает озноб, маленькие, мохнатенькие и ласковые: их нельзя ни схватить, ни пощупать. Серый сидел возле ямы с водой и смотрел на плавающие листья. Нюрка сразу догадалась и подсела к нему: «Что, Серенький, плохо?» — а он дрожал и бил зубами. Она спросила, не лихорадка ли, хотя знала, что это гулики. Севка выговорил еле-еле: «Когда маленький был… маленький, в церковь ходил». — «Молился?» — «Каждый день», — и тут он откинулся на землю, на траву и стал мотать головой из стороны в сторону, как мотают во сне больные люди. Нюрка позвала Ваню Зубкова, и оба смотрели, что с ним делается.

Казаки уже было проехали мимо, но один из них приостановил коня: «Тимка. Бабой пахнет. Ей-богу». — «Дурной. Тебе везде бабой пахнет». — «Ей-богу, чую… Молодая!» — голоса их были хорошо слышны. И тут казак наехал на яму с водой: там сохла стираная косынка Нюрки, алая. Казак зыркнул глазом, разглядел, молча прицелился и первой же пулей уложил коня Вани Зубкова. Лошадь Серого рванулась, но в нее тоже попали. Серый побежал, пригнувшись и припадая под выстрелами, — на его счастье, на пути оказался низкорослый ельник. Серый кинулся туда; на четвереньках он вынырнул на той стороне ельника и побежал под гору. Там были дубы, и ничего уже не оставалось, кроме как залезть в дупло. Ружье он бросил еще в ельнике. В дупле пахло прелью, под ногами что-то пискнуло, белка или крыса. «Убег?» — голоса послышались совсем близко: «Не убег… Вот и дупло!» — казаки были рядом. По телу Серого — от ног к спине — прокатился нервный когтистый комочек: животное загодя почуяло опасность.

— Глянь. Белка, — засмеялся один из казаков, он как раз навел ружье на ствол дуба.

С коней они слезать не стали. Бахнул выстрел, свинец задел плечо, Серый негромко охнул. Дуб загудел там и здесь: свинец распарывал кору и влетал в дупло. «Мамынька, — повторял шепотом Севка Серый и при новом выстреле опять: — Мамынька… Мамынька… Мамынька». Он не смел пошевельнуться, дышал трухой и прелью и ждал пулю в грудь.

— Хватит заряды тратить, — крикнул казак постарше.

— Глянуть, что ли?

Третий сказал:

— Незачем и с седла слезать. Если он там, завтра учуем; на весь лес смердить будет. — Они лениво повернули коней и поскакали. Один из казаков сунул в сумку двух белок; пока остальные палили по дубу, он времени не терял. Серый ждал. Стихло. Кое-как он ухватился за край дупла, подтянулся, потом рухнул на траву и истошно заорал от боли. Плечо, щека, ноги были в крови, он орал, ему было все равно, слышат его или не слышат.

В обед ударили в колокол во всех четырех близких церквах; в той церкви, которую грабили, убиенного звонаря заменил Афоня. Он очень похудел, звонил он старательно, яростно. По дорогам самолично ходил поп Василий, отступнику Севке, говорил он, ни крова, ни воды, ни хлеба. Поп Василий низко кланялся на перекрестках: «Помните, люди, кроме вас, ему некуда деться», — иногда поп Василий ходил вместе с Афоней, и они вместе кланялись людям на перекрестке. Тарас Михайлович велел привести Афоньку; когда остались наедине, он велел Афоньке не юродствовать, он спросил — где может таиться твой дружок. «Он мне не дружок», — ответил Афонька. Тогда Тарас Михайлович повысил голос:

— Где может таиться твой дружок?

Афоня ответил:

— Раз — это у матери.

— Еще?

— Два — это, может статься, к атаману побег. — Однако ни у матери, ни в той полудохлой шайке Серого не было: Тарас Михайлович задумался. Под окнами опять гомонили старухи, они трясли клюками. «Афоня, — кричали они и звали, — Афоня-милостивец!» Афоня переминался с ноги на ногу. Он хотел уйти. Тарас Михайлович еще спросил: не объявить ли для пользы дела, что золото, которое найдут у Серого, пойдет в шапку тому, кто поймал или больше других помогал поймать отступника. Афоня был против; Афоня покачал головой, глаза у Афони стали лошадиными, печальными:

— Народ не за золото ловит его, Тарас Михайлович…

Однако всераскаявшегося из Афони не получалось. Всё больше и больше бегал он от двора к двору, от поселка к поселку: «Люди! Не упустите его, прошу вас!» — Афоня был в мыле, он осунулся. Но слушали его не так охотно, потому что появились праведные люди и теперь слушали их. За Фомой из далекого и старого города Гориславля ходила большая толпа. В каждом поселке Фому кормили, и старухи загодя и задолго забегали вперед и отыскивали почище двор, где его накормят и дадут ногам отдых. Фома носил на груди медный крест величиной с ладонь. Если он проклинал, всем делалось жутко и сладко:

Назад Дальше