— Ну да, конечно, — вдруг устало, равнодушно сказала Лариса и потушила едва раскуренную сигарету. — Спасаете непонятно от чего человечество, а близких спасти не умеете. У твоего Вити вон сын наркоман… Ладно, — она поднялась. — С тобой, Андрюша, говорить бесполезно, я тебя только об одном прошу: не мучай Настю. Пожалей ее, наконец, — ты ведь не можешь хотеть, чтобы она выросла такой, как ты, и так же мучилась. Это было бы жестоко… или жалеть — это плохо для спасителей человечества?
Лариса вышла, и Андрей Иванович услышал ее помягчевший голос: “Настя, быстренько спать”. Всё, что Лариса говорила о тщете его жизни и жизни таких, как он, лишь глубоко оскорбило, но не поразило его: он сам не раз думал об этом, просто чужое слово ранит намного глубже собственной мысли… но последние слова жены потрясли его. Он вдруг понял, что ему действительно всегда хотелось, чтобы Настя во взрослой жизни своими взглядами, мыслями, складом характера была похожа на него — конечно, не в полной мере, это можно пожелать только врагу, но чтобы у нее были и сомнения, и раздумья, и порою нелегкость (именно порою, а не всегда, и именно нелегкость, а не мучительность) нравственного выбора, — и страшно и больно было даже подумать о том, что из нее может вырасти сытая, бездушная мещанка или бессердечная, самоуверенная “деловая женщина”, “новая русская”, “хакамада”: он чувствовал, что способен даже на неприязнь к родной дочери, если она будет такой… Но ведь он понимал, что честного и чувствующего человека везде и во все времена, а особенно сейчас в этой дикой, волчьей стране ждет трудная жизнь, — так что же, он желает зла своей дочери? Что для тебя важнее — идея или дочка, живой человек?
Он мог (еще недавно привычно) сказать, что хороший человек всегда счастливее негодяя — уже по тому расхожему мнению, что делать добро приятней, чем зло, — но сейчас он не знал, действительно ли это так. Счастье есть ощущение жизни в согласии с собой — со своим сердцем и своими убеждениями; но кто может постичь другого, не-Я, и доказать, что жить — поступать — согласно своему мягкому сердцу и добродетельным взглядам приятнее, чем жить в согласии с сердцем жестоким и взглядами безнравственными? Кто счастливее — добрый человек, творящий добро, или дурной, рассевающий зло? Федор Гааз или Иосиф Сталин? Казалось бы, дурные люди очевидно несчастливы, потому что нередко злятся, а счастье — в радости; но они счастливы — они радуются, — когда им удается выплеснуть свое зло и при виде зла, творящегося вокруг. Казалось бы, добрые люди счастливы, потому что они редко злятся; но они жестоко страдают от невозможности делать добро и при виде зла, творящегося вокруг.
Можно было сказать по-другому: праведник счастливее грешника, но здесь Андрей Иванович тем более не знал, действительно ли это так. Праведник по натуре может быть и хорошим, и дурным человеком. Хороший — есть добрый и мужественный (прочие качества производные) человек. Доброта же и мужество есть качества врожденные, дай бог чтобы усиленные и осмысленные детским и отроческим воспитанием. Если праведник есть хороший по рождению и воспитанию человек, то вторая формула обращается в неразрешимую первую. Но праведник в жизни может быть по рождению и воспитанию и дурным человеком, в сознательные и даже зрелые годы утвердившимся разумом в правде (тому может быть много причин) и живущим в постоянной жестокой борьбе с собой. Можно ли назвать счастливым человека, живущего в постоянной борьбе с собой? и утверждать, что он счастливее грешника, пусть даже родившегося и воспитавшегося хорошим и грешащего в силу каких-то причин — и потому постоянно мучимого угрызениями совести? Какое сердце бьется ровнее — черное, когда могучий разум, ломая натуру, творит добро, или светлое, когда разум по слабости или необходимости подчиняется злу?… И возникал попутный вопрос — зачем? Если человек видит жизнь в достижении счастья — а это по крайней мере разумно, — то зачем себя ломать и над собой издеваться?…
Андрей Иванович оказался в тупике, из которого, чувствовал он, в его системе координат не было выхода. Но к черту философию; обыденная, внешняя жизнь повседневно доказывала, что при прочих равных условиях — уме, трудолюбии, здоровье, образовании — бессердечный и безнравственный человек процветает, а сердобольный и добродетельный угнетается: “отыми Бог стыд, так и будешь сыт”. Выживают сильнейшие, погибают лучшие. Получается, что сильнейшие — это худшие, а слабейшие — это лучшие. Так? Так. С точки зрения не природы, а Человека. Какого Человека? Кто этот Человек? Кто сказал, что жестокие и лживые, выживающие, — это худшие, а добрые и честные, погибающие, — это лучшие?… Если бы был Бог — насколько всё было бы легче!
Ладно, сказал себе Андрей Иванович, всё. Это я сказал. Это нравственный закон, значит, недоказуем, — просто математику трудно признать, что на свете есть что-то недоказуемое… Так что же с Настей? Лариса, конечно, права: логически из желания видеть своего ребенка честным и мужественным человеком, уже в силу своего характера и убеждений обреченным на нелегкую жизнь, вытекает эгоизм родителя: мой сын — или дочь — мучается, но я им горжусь. Это, конечно, дико… но, с другой стороны, как можно хотеть, чтобы родное дитя выросло счастливым ничтожеством?! Зачем же тогда детей?! Зачем плодить и без того тьмочисленную презренную человеческую породу?… Для Ларисы главное — счастье Насти любой ценой; может быть, этим и отличается чувство матери от чувства отца, не говоря уже о любом другом человеке? Чья еще любовь ни на йоту не зависит от личности человека, которого любишь: красавец он или урод, Иоанн или Ирод, спившийся бродяга или премьер-министр?…
Андрей Иванович допил чай, закурил. Раз Лариса курила, он позволил и себе закурить на кухне. Он сильно устал; его мысли и чувства путались. Что делать? как жить?… Да, очевидных, грубо материальных несчастий — опасность, болезнь, смерть — у него нет, но вся жизнь ощущается как одно непрерывное, тягучее, угнетающее несчастье… О, проклятое время! безвременье!
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
Уж лучше бы запихнули… хотя нет, не лги, это поза, это безумно страшно, — но изгнивать в собственной ненужности, бессмысленности, бессилии! Жене он не нужен — она самостоятельная и еще молодая женщина, у нее своя жизнь: работа, Евдокимовы, какие-то пляски под музыку — шейпинг, что ли, — он ей не то что не опора, а скорее обуза. Насте он не нужен — ей нужны роликовые коньки, футболка с мармеладной физиономией Ди Каприо, глупости в телевизоре; ей неинтересно то, что он пытается ей рассказать: отчего прибывает и убывает Луна, как делаются мультипликационные фильмы, почему не тонет железный корабль — и даже почему все-таки утонул сверхнадежный “Титаник”, — он вообще всего несколько раз в жизни слышал от нее “почему?”. Знакомым и друзьям он не нужен — практического толка от него нет, а бескорыстное общение с ним не доставляет никому удовольствия. Наконец, он не нужен просто людям, стране, — как хрестоматийный винтик огромного государственного механизма: ему разрешают исписывать абстрактными формулами бумагу (разрешают — то есть кормят за это впроголодь) по инерции прошлых лет или из милости… Кто еще? Да, конечно — то есть, наверное, — он нужен отцу и матери, — но это ни в какой, даже самый снисходительный, счет не идет…
Андрей Иванович потушил сигарету и встал. Всё, хватит! Никому не нужен — ну, и… и вы мне никто не нужны. Он сполоснул чашку и вышел из кухни. В гостиной едва теплились золотистые сумерки от притененного ночника. В коридоре он встретил выходящую из ванной Ларису. Лариса сказала шепотом:
— Завтра наденешь голубую рубашку. Полосатую я бросила в грязное.
— Спасибо, — тихо ответил Андрей Иванович — и не стал говорить, что завтра у него неприсутственный день. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
То ли шепот смягчил интонацию, то ли это было сказано действительно мягко, — но три короткие фразы, произнесенные Ларисой сейчас, чудесным образом перевесили в душе Андрея Ивановича все те жестокие, казалось, непоправимые слова, которые четверть часа назад сокрушили его на кухне. Он взял Ларису за теплую мягкую руку чуть выше локтя, привлек к себе и поцеловал в шелковистый висок. От Ларисы пахло знакомыми душистыми травами.
— Не сердись. Всё будет хорошо.
— Хорошо, — сказала Лариса и поцеловала его в щеку.
Войдя в свою комнату, Андрей Иванович увидел разобранную постель. Лариса стелила ему каждый вечер, он так привык к этому, что в обычное время этого не замечал, — но то, что она постелила ему сейчас — после разговора на кухне и до прощания в коридоре, — и тихо обрадовало, и светло опечалило, и слегка устыдило, а вместе — растрогало и умилило его… Он быстро разделся и вышел на балкон — выкурить последнюю сигарету.
XI
Его обступила теплая, тихая, волшебная майская ночь. Черно-синее небо было густо усыпано звездами. На приподъездной дороге лежали полупрозрачные, зеленовато-лимонного цвета круги от висящих над крыльцами фонарей. Деревья и кусты во дворе стояли без движения, без звука, но это не было похоже ни на декорацию, ни на картину: безмолвное и неподвижное, всё вокруг дышало свежестью, обновлением, жизнью…
Андрей Иванович медленно, отрешенно курил, неотрывно глядя в иссиня-черную, бесконечно высокую даль с бесчисленными голубыми огнями. Вид звездного неба завораживал, освобождал от всех мыслей и чувств, растворял в себе без остатка всё то мелкое и ничтожное, что лежало перед ним. Это был единственный вид на Земле, не подчинявшийся перспективе: звезды по мере приближения к горизонту не уменьшались ни в яркости, ни в размерах, они были такими же яркими и такими же маленькими или большими, как над головой, — громадный, спокойный, бесконечный и вечный мир… Боже, как прекрасна жизнь без людей!
Но “без людей” Андрей Иванович подумал — почувствовал — скорее уже по привычке: сердце его оттаивало. Бессмысленно переживать из-за поголовной мерзости правителей и политиков — гепеушников ему всё равно не пережить: он один, а они идут поколение за поколением, — из-за слепоты, равнодушия и покорности большинства; в конце концов, так было всегда и везде, в большей или меньшей степени и в разном обличье, и даже хорошо, что он наконец это понял. Конечно, такое знание — не сила, а тяжкий груз, но, как сказал какой-то церковный старец, скорбя о гнусностях человеческих, — “держи свой ум во аде и не отчаивайся”…
Главное — это он сам. “Жить надо так, чтобы от твоего присутствия мир становился хоть чуточку лучше”, — когда-то, еще в университетские времена, Андрей Иванович вывел для себя эту идеальную формулу — к которой, впрочем, затруднившись ее исполнением, вскоре добавил: “…или хотя бы не хуже”. Правда, тогда он еще верил в будущее, в прогресс, — в прогресс не только шестеренок и полупроводников, а человеческого сердца, человеческих отношений (а Оля с биофака не верила и смеялась: “Ты знаешь, сколько лет надо для эволюции? У человека уже атомная бомба есть, а даже ноготь не переменился!” — “Ну при чем тут ваша животная эволюция? — протестовал двадцатилетний Андрей Иванович. — Я говорю не о ногтях и даже не о строении мозга, а о настроении разума!” Впрочем, они редко говорили об этом — ведь Оля любила его, и он ее тоже… и маме — исключительный случай — Оля понравилась…). Да, он верил в прогресс, верил в свою формулу, — а иначе зачем человеку, не верующему в Бога и тем более в загробную жизнь, совершенствовать себя в обреченном мире? С тех пор многое, если не всё, переменилось; но сейчас, в хорошую минуту, его разум поддался сердцу, и неверие разума уже не смущало его. Пока дышу — надеюсь…
Просветленным взглядом Андрей Иванович смотрел на огромное, унизанное лазурными звездами небо. Всё наладится! Он ученый, специалист, — а сколько людей, в том числе зрелого возраста, вброшено в водоворот новой жизни без прочного знания дела? На последнем ученом совете академик сказал, что в будущем году обещают увеличение финансирования. Академик сказал… академик… Андрей Иванович чуть не подпрыгнул — выпрямился. Он совсем обезумел от этой проклятой тоски! Ведь месяц назад Дед поручил ему к осени подготовить статью о всплесках, — статью, которая уже заявлена в январский номер “Докладов” и под которой будет стоять — конечно, перед его, Андрея Ивановича, подписью — могучая подпись академика… Кто же меня сейчас сократит?! Статью может написать Мансуров и Коля — хотя Коля едва ли, он этим почти не занимался, — но у них есть свои, уже утвержденные планы. Если меня сократят, кто будет писать о всплесках — Кирьянова, что ли? Всё! Закончишь статью и — хватит выть, ныть! — принимайся за докторскую. Андрей Иванович так энергично затянулся, что вокруг него посветлело. Ты — научная элита (“высшее существо”, — стыдливо промелькнуло в мозгу), в стране на сто пятьдесят миллионов всего десять, ну, пятнадцать тысяч кандидатов физматнаук; угрызаться тем, что тебе мало платят, — недостойное ученого шкурничество, стыд и срам: способность и возможность заниматься наукой, творить — вот высшая награда в жизни, богатство бог дал в утешение деятельной посредственности; страдать же от пренебрежения, добиваться признания от государственной власти, толпы — людей, которых ты, в сущности, презираешь, — это даже не парадокс, это просто глупость, недостойная не только ученого, но и просто разумного человека… Всё! Завтра начинаем новую жизнь.
Андрей Иванович выщелкнул вниз окурок, повернулся к двери — мыском шлепанца задел коробку с птенцом. Тот что-то проворчал и зашелестел перьями. В темноте его почти не было видно, лишь неясно светились белые перевязи на крыльях. “Куда же мне тебя отнести? — зевая, подумал Андрей Иванович: после пережитого им радостного возбуждения наступила реакция. Посадить на какое-нибудь дерево, на развилку? Может, вороны накормят, они, кажется, докармливают птенцов… Хотя его, наверное, из-за белых перьев и выкинули из гнезда. Белая ворона… Ладно, утро вечера мудренее”.
Он забрался под одеяло, с наслаждением повозился, устраиваясь поудобнее, — и медленно, тихо, в окружении наплывающих одно на другое лиц: академика, Ларисы, Евдокимовых, Насти, Кузьмичева, птенца… — погрузился в глубокий сон.
XII
…Разбудило Андрея Ивановича карканье. Сначала оно доносилось к нему сквозь сон — не разрушая сна: в вороньем карканье за окном не было ничего ни необычного, ни раздражительного; но то ли потому, что оно ни на минуту не умолкало, то ли потому, что звучало громче обычного, но со временем это настойчивое, монотонное, как щелчки метронома, карканье проклевалось в сознание Андрея Ивановича и разбудило его. Он с трудом приоткрыл глаза — и по этому первому чувству понял, что еще очень рано.
— Кр-ра-а… — Пауза три-четыре секунды. — Кр-ра-а… — Пауза. — Кр-ра-а!…
— Ч-черт, — прошептал Андрей Иванович, промаргиваясь и медленно вспоминая вчерашний день. Небо за окном было уже голубым — но еще неяркой, чуть подсвеченной розовым, предрассветной голубизной. Невидимый на балконе птенец покаркивал осторожно, негромко, можно было сказать — деликатно, словно робея; ну конечно — уже рассвело, вороны просыпаются рано, опять хочет есть… Андрей Иванович с усилием повернул голову и полузакрытыми глазами посмотрел на часы. Половина пятого! Проклятая птица!
— Кр-ра-а… Кр-ра-а… Кр-ра-а…
Андрей Иванович закрыл глаза и сразу же погрузился в дремоту. Покрякает и замолчит… замолчит… Но птенец продолжал каркать, каркать, каркать — и не так это карканье, на которое само по себе Андрей Иванович уже не обратил бы внимания, как сознание того, что птица голодная, что вообще кто-то голодный и просит у него есть, уже знакомо нервировало Андрея Ивановича и не давало ему заснуть. Полежав некоторое время с закрытыми глазами — чувство тревоги не проходило, как будто птенец испускал флюид, — Андрей Иванович крякнув, с проклятием резко встал и, пошлепав босыми ногами к окну, распахнул балконную дверь… Балкон как будто взорвался.
— Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!!
У Андрея Ивановича потемнело в глазах. Половина пятого!
— Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!! Кр-р-ра!!!
— Замолчи, проклятый!… — в ужасе и ярости шепотом рявкнул Андрей Иванович и, вжав голову в плечи, быстро глянул по сторонам. Огромный дом спал; мертво блестели окна. Сейчас выскочит соседка и этот ее… — Кр-р-р-ра-а!!! — Кыш-ш!… — в бешенстве шипнул Андрей Иванович и с силой пнул коробку ногой. — Кр-ра-а!!! — Андрей Иванович метнулся обратно в комнату. Дикие крики рвали в клочья предрассветную тишину. Ах ты гадина… Что делать?! что делать? Бежать на кухню — за это время проклятая тварь перебудит весь дом… — Кр-ра-а!!! — и вдруг снаружи грянуло, казалось, десятикратно — раскатистым, хриплым басом: