Пан капитан - Старицкий Михаил Петрович 2 стр.


— Меня, моя шановна бабуню, он не испугает! — задорно возразил пан Гайдовский. — Пуганый уже, — потряс он с гордостью белый крестик, — а за свой народ я горло перерву!

Мать моя подошла к капитану и поцеловала его в голову. Эта ласка глубоко его тронула и смирила сразу его гнев. Он бросился целовать ей и бабуне руки. Среди дворни послышались сочувственные восклицания: "От пан так пан!" — и все несколько успокоились на той мысли, что — в случае чего — есть у них верный защитник.

Стал капитан хаживать к нам ежедневно, и наши вечерние беседы стали оживленнее, шумнее: центром всякого рода сообщений и обсуждений был, конечно, Заколовский. Выяснилось вскоре, что он действительно привез уйму денег, что горько пьет, что необыкновенно дерзок со всяким, а в пьяном виде бесчинствует, что с крестьянами крут и с каждым днем становится жесточе.

У Гайдовского также с каждым днем нарастала злость на этого, как он выражался, паршивого генерала, но он пока сдерживал ее, дожидаясь со стороны врага каких-либо буйных поступков и бесчинств; но когда к нему приходили генеральские крестьяне с жалобами, то капитан впадал в неистовство, советовал, чтобы они сами расправились с дьяволом, предлагал им противозаконные меры. Его советы доходили до пьяного Заколовского и поднимали в необузданной душе статского советника жажду мести. Крестьяне последнего, особенно после посещения станового и его внушений, покорились своей участи, струсили и стали волейневолей, за исключением лишь некоторых непокорных, во враждебное отношение к остальным селянам, а новый помещик растравлял их и поблажками, и лозой. Село в конце концов разделилось на два враждебных лагеря: во главе одного стоял капитан с преданным ему беззаветно кошем и с большинством сочувствовавших ему наших крестьян, а во главе другой стоял ненавистный, осатанелый Заколовский с туго набитым карманом и значительной группой своих крестьян, дисциплинированных страхом.

Столкновение между этими, не скрывавшими уже своих чувств, врагами должно было произойти неизбежно — и оно произошло.

Раз я переходил с Гайдовским майдан, — вдруг застучали колеса и наперерез нам выехал из-за угла в дрожках пан генерал, как его величали. Я в ужасе прижался к байбараку дядька-атамана.

— Не бойся, хлопче, — взял он меня за руку, — мы вот с ним побалакаем…

И когда дрожки поравнялись, то он схватил за узду запряженного коня и крикнул громовым голосом:

— Стой!

Генерал побагровел от злости; его длинный плотоядный клюв наморщился, губы затряслись.

— Как смеешь?! В порошок сотру!.. — застучал он костылем.

— А ты на меня, пес, не тыкай, — подвинулся к нему капитан, — на меня вот кресты царь натыкал, — распахнул он байбарак, — да не за грабеж, а за то, что грабежников бил, и тебя, скаженый собака, не испугаюсь. А ты лучше вот что послушай: если ты не кинешь бесчинств и не будешь с крестьянами обходиться по-людски, то будь я вражий сын, коли не укорочу тебе нос!

— Бей его, бунтаря, гайдамаку! — затолкал генерал костылем своего кучера.

— Попробуй, попробуй! — засучил рукава капитан.

— Я тебя в Сибирь, на каторгу! — хрипел, осматриваясь кругом, струсивший генерал. — Ты, ты… — ударил он кучера, — свидетель!.. Он бунтарь… Он меня, генерала… О, я его доеду! В Сибирь!

— Паршивец ты, а не генерал! Да хоть и в Сибирь, а от моих рук не втечешь!

— Пошел, пошел! — завопил неистово Заколовский. — Это разбойник!.. Я… я…

Лошадь тронула. Капитан было сделал движение, но потом махнул рукой и только плюнул. А возвратясь домой, послал за горилкой и, собрав свою верную дружину, задал пир. Тешились верные слуги первой победоносной схваткой своего кошевого, а капитан, снявши бандуру, ударил по струнам и запел:

Розвивайся, а ти, старий дубе, —

Завтра мороз буде!

А селяне подхватили:

Убирайся, молодий козаче,

Завтра поход буде!

Об этой стычке сейчас же узнало село. Все радовались, хотя и побаивались, чтобы не досталось их заступнику за важное лицо… даже бабуня при первой встрече одобрила Гайдовского:

— Вот за это, — сказала она, — хвалю, что ты ему отчитал акафист!

— А все-таки будьте осторожнее, — добавила мать.

— Не боюсь я, пани кохана, такого харцыза, а за свой люд постою до последнего, — ответил тот весело.

Заколовский сначала видимо присмирел, куда-то уехал… А недели через две налетел в село становой, созвал всех вообще крестьян, накричал, погрозил и для примера выпорол несколько душ из крестьян Заколовского. С капитаном же имел тайный разговор, после которого последний стал еще больше клясть и генерала, и взяточника станового, и всех суциг да панов… Вообще же после этого капитан загрустил, занудыв свитом. Меня удивила и огорчила перемена в характере дядькаатамана; он стал раздражителен, суров и, наконец, запил, а в возбужденном состоянии разражался на кого-то громами, потрясал кулаком, а иногда плакал и изливал предо мною свои жалобы на обидчиков:

— Знущаются эти паны, друже мой, и над людьми божьими, и над нами… Вот и она, — показал он на портрет дивчины, — убили, запаковали! Эх, горлинка была! И из себя, как весенняя зорька, как квиточка, а сердцем такая — не найдешь на целом свете нигде, — ангел бы позавидовал… И как меня любила, а уж я ее… Эх! — ударил он себя кулаком в грудь и, припав головой на стол, задрожал и заколыхался.

Я встревожился и стал было плакать, но капитан поднял голову, взглянул на меня мутными глазами и обнял; по щекам его струились слезы.

— Выпьем! Зальем! — вскрикнул он, налил стакан водки и протянул было его сначала ко мне, но, сообразив что-то, махнул рукой и опрокинул в свой рот.

— Крепостная, видишь ли, раба! Всех в рабы повернули! — продолжал он хриплым голосом. — Как я не молил, что не давал — не согласились отпустить… не захотели выдать за меня замуж, да мало того — чтобы меня отвадить, вздумали еще выдать ее за своего крестьянина… Ой, как она плакала передо мной… и все просила, чтобы я себя не губил, чтобы забыл ее… что уж такая доля! Ох, как плакала… Слезы те вот здесь стоят и жгут, пекут… Ну, я его, мерзавца, поймал-таки, схватил вот этак за барки и стал просить, чтобы не губил молодого веку, чтобы меня не доводил до греха. Струсил пан, пообещал, а потом тайком удрал на Кавказ, а управителю велел обвенчать ее… Ну, и утопилась! — простонал капитан, уставившись куда-то вдаль глазами.

— Белая как полотно лежала… черные мокрые косы… и ресницы дугами… а на них капли воды, как роса… Я потрошить не дал… отнял, избил управляющего и сам на Кавказ… Все искал пана… не привел бог… ну, да еще подождем!.. Ой, какая она была белая-белая, и устоньки сциплены! — всхлипнул он, схватившись за голову, и потом вдруг бросился к двери с бешеным криком: — Всех выдушить, всех вырезать, этих жироедов! Заграбили, запропастили Украину! Наймычка теперь, попыхачка! Ах! — И, уставившись на меня страшными глазами, спрашивал диким шепотом: — Правда, мой любый, лучше теперь в землю лечь… там все, что дорого, а тут что? Убить двух-трех псов — и лечь по-казацки! Правда?

Я смотрел, дрожа всем телом, на моего дорогого дядька-атамана и повторял машинально:

— Да, лучше… по-казацки!

Но мне было жаль его так бесконечно, что я начинал рыдать навзрыд, и долго не могли ни няня, ни мама, ни бабуся унять моих детских рыданий.

А Заколовский между тем стал неистовствовать после визита станового и свиданий кое с кем в городе. Порка у него завелась теперь почти ежедневно, и не только своих крестьян, но даже иногда казаков и проезжих; заболеет, например, кто-либо в казачьем хуторе — генерал сейчас туда (лечить любил страшно), повезет лекарства, сделает строжайшие наставления, и если, упаси господи, узнает, что больной чего-либо не выполнил, то затянет его или сейчас, или по выздоровлении к себе — и порка! Услышит, например, что у проезжего скрипит колесо, или увидит, что у него конь не подкован, — сейчас же к себе — и порка! В пьяном виде позволял он делать даже кощунства… Для ограждения же своей личности от возможных со стороны обиженных покушений Заколовский завел себе особую стражу; последняя не только стояла вне дома и внутри на часах, но и сопровождала всюду своего деспота, а выезжать уже иначе и не выезжал он, как окруженный по крайней мере шестью-десятью всадниками.

К Гайдовскому генерал предъявил иск, а пока тот тянулся, наносил ему всякого рода убытки и обиды: то срубит в гайк? его дуб, то вытопчет ему озимь, то захватит у него часть земли…

Капитан презирал всякие сутяжничества, а искал в свою очередь случая отомстить ему, суциге, тем же и раз даже сжег курень, построенный последним на капитанской земле; а генерал сжег капитану за то мельницу, ветряк; между ними началась правильная партизанская война, ожесточавшаяся с каждым днем и грозившая дойти до чудовищных размеров… Гайдовский за последнюю обиду поклялся перед образами у нас отблагодарить дегтярному генералу, хотя бы пришлось поплатиться за то каторгой, и, несмотря на просьбы моей матери и бабуни бросить эту безумную мысль, а подать лучше жалобу, он был непреклонен и мрачен как ночь.

Подходили рождественские святки. После строго соблюденных постов и воздержаний великодные и риздвяные праздники вносили в сумрачную труженическую жизнь села светлый луч отрадного отдыха, заставляя хозяек приготовиться к обрядам их по заветам седой старины, а потому перед святками, а особенно накануне, подымались в каждой семье усиленная работа и суета: приготовлялись всякие снеди и всякие печива, прибирались светлицы, белились стены и потолки, чистилась и исправлялась праздничная одежда, — вообще господствовал исключительно женский труд, а потому мужчины по большей части изгонялись на это время из хат, а зашедший гость в эти дни считался хуже татарина. Потому-то и меня в день сочельника, ввиду уборки комнат, отправили тогда к пану капитану поиграть и непременно вместе с ним возвратиться в святой вечер домой при появлении первой звезды.

Помню, как теперь, что тогда на святвечер погода была роскошная: легкий мороз, невозмутимая тишина, ровный, сверкающий пласт снега, разубранные пушистым серебром деревья, словно вырезанные на синем пологе неба, и прямые струйки золотистого дыма, стоявшие неподвижно на сахарных кровлях хат.

Не слыша земли под собой, я побежал через сад к широкому и глубокому рву, занесенному теперь снегом, перебрался по сугробам через майдан и очутился перед капитанской брамой; она была заперта дубовым засовом, и только маленькая форточка в воротине позволяла проникнуть в дворище кошевого. Четыре огромные собаки, побрязгивая цепями, ходили у брамы и стерегли вход в нее чутко; но меня они хорошо знали и приветствовали, помахивая кудлатыми хвостами, ласковым лаем. На кошевом дворике стояла необычная суета — не та предпраздничная суета, что сосредоточивается в хатах и кухнях, а серьезная плотничья, какую встретишь лишь в горячую рабочую пору.

Среди двора в куче золы смолились и парились не кабаны, а ободья и толстые обручи. На ганке капитан с двумя рабочими что-то мастерил и прилаживал к двум столбам; стучали топоры, звенели долота, визжали пилы; из кухни тоже доносились шипящие звуки струга и гембля: кипела какая-то спешная работа.

— А, мой любый джуро! — обрадовался мне капитан; раскрасневшись от работы, он выглядел теперь бодрее, моложе, и глаза у него горели не мрачным, а светлым огнем. — Сюда, сюда, до нашего гурту! — притянул он меня к себе и поцеловал, обмочивши мне мокрыми усищами все лицо.

— Что это, дядько-атамане? — воззрился я с удивлением на прилаживание какой-то диковинной машины.

— Катапульта, domine…

— Как? Что?

— А вот смотри: вот этот расправленный обод стянем шнуром, и выйдет лук.

— Лук? Тот, что стрелять? Как же его натянуть? Кто сможет? — засыпал я его вопросами, сгорая от любопытства.

— Да, да, любый, тот лук, что стреляют, и будем стрелять, — подчеркнул он злорадно, — а натянем вот этой штукой, что шины натягивает, а вот сюда приделаем желобок для стрелы, а сюда курок…

— Ах, как весело! — прыгал я от восторга. — А стрелы где? Давайте, дядько, я сделаю: у нас на повитках чудесный очерет, ровный-ровный и крепкий.

— Э, голубе мой, — усмехнулся дядько-атаман, — мы не такие приготовим стрелы… вон посмотри в кухне.

Я бросился к двери. В кухне и светлице шла тоже спешная работа; на верстаке стругались из соснины стрелы, на точиле острились наконечники, у печки в жаровне грелась какая-то смесь, на столе кухонном вместо пирогов и рыбы чернели кучи растертого пороха, угля, селитры и серы.

Я был на седьмом небе, бегал от верстака к печке, от печки на ганок и ждал с адским нетерпением, как такой чудовищный лук будет стрелять? Под впечатлением прочитанной мною сказки про какого-то колдуна-кузнеца, перекидавшего стрелы свои через море, я был просто опьянен восторгом и убежден, что это дядько для меня придумал такую забаву.

Баба-кухарка приходила несколько раз, смотрела с недоумением на непонятную ей работу и качала головой укоризненно.

— Уже вот-вот свято заходит, а наш пан атаман розпочал работу, да и дытыну держит — ведь оно, верно, голодное? То нам, старым, до звезды не следует есть, а ему, малому, можно. Пойдем, панычу коханый, пирожков покушаешь, — приглашала она меня ласково.

— Нет, нет, бабусю, мне есть не хочется, — не соглашался я отойти ни на шаг, да и взаправду было не до еды, — так захватили меня всего эти воинственные приготовления.

Уже загоралось на западе зарево и багряно-огненный шар спускался за бахрому дальней шелюги, зажигая рубинами верхушки серебряных тополей, когда в светлицу вошел капитан и объявил, что там все готово, а вот только как стрелы? Принес есаул Грач из-за печи целый жмут высушенных древок с прилаженными уже к ним наконечниками и какими-то втулками. Капитан потребовал еще приготовленный черный состав вроде мази и стал им наполнять втулки, прикрепляя к каждой по куску трута. Когда обсохли некоторые стрелы, то дядько взял одну из них и поджег ее трут у печки: засверкали искры и начали разлетаться с треском, а через мгновенье вспыхнула и масса во втулке; с страшным шипением начал вылетать из нее с едким дымом зеленоватый огонь, пламя которого постоянно усиливалось, и это продолжалось минуты две. Я восторгался, хлопал в ладоши и обнимал порывисто дядька за такой фейерверк.

— А ну пойдем, любый мой джуро, пробовать, как этот фейерверк полетит и как он кого-то потешит, — насунул Гайдовский на лоб смушевую шапку и, захватив стрелы, вышел на ганок.

Там уже возле катапульты стояло два есаула.

— А ну натягивай, как-то оно будет стрелять? — затревожился капитан, налаживая рычаг.

Со скрипом согнулся обод, натянулся шнурок и заскочил на крючок.

— Постой-ка, направить нужно, — стал он поворачивать и нацеливать ложу с желобком. — Как только поднять? Гм! Ну, вот: если перекинет — поправим… А ну, джуро, зажигай стрелу да отскакивай подальше!

Я зажег торчавший из стрелы трут и отскочил… вспыхнул синий дымок.

— Назад! — скомандовал капитан и начал давить собачку в курке. Видимо, трудно было спустить с крючка шнур, потому что дядько даже побагровел от натуги, а может быть, охватило его и другое волнение.

У меня замирала душа; я дрожал и не отводил глаз от этой чудесной машины. "Что-то будет? что-то будет?" — стучало у меня в висках.

Вдруг раздался какой-то взвизг, стук — и задрожал от сотрясения ганок.

Мы все уставились в небо смотреть за стрелой: сначала ее совершенно не было видно, но потом высоко, над нашим уже домиком, я заметил струйку дыма, несущуюся по направлению к церкви…

— Вот, вот, на церковь летит, — махал я рукой. Капитан было побледнел, но, присмотревшись, успокоился:

— Нет, церковь вправо… Рука не схибила.

Хотя солнце уже зашло, но небо еще не стемнело настолько, чтобы было удобно следить за полетом слабого огонька: он терялся в светло-лиловом просторе.

— А ну-те, хлопцы, — обратился капитан к есаулам, — вылезьте который на дах, оттуда виднее, где и что.

Я пристал, чтобы и меня взяли.

Из окошечка на чердаке все наше село было видно как на ладони — и кривые улицы, обставленные серевшими уже в сумерках хатками, и наша затерявшаяся сред них усадьба, и церковь на другом конце села, и генеральская, влево от нее лежавшая, усадьба. Уже во многих хатах зажигались красноватым огнем окна, словно вспыхивали тусклые звездочки; на быстро стемневшем своде небес начинали тоже мерцать робким сиянием огоньки… Теперь с каждым мгновением полет стрелы был заметнее: появится искра высоко над селом и потянется огненной ниткой, точно крохотная ракетка, описывая растянутую дугу, спускавшуюся уже более круто огненным язычком… Зрелище было для меня поразительным, и я выражал громко с высоты крыши свои восторги.

Назад Дальше