Отомстило за Генриха советское государство — вскоре оно прибрало к рукам производство ирисок, а заодно и типографию, принадлежавшую Елизавете Карловне, хотя бабушка никому ребра не ломала. Теперь Елизавета Карловна из хозяйки превратилась в наемного управляющего бывшим своим предприятием, но и то сочла для себя везением (она действительно была мудрой женщиной). А народное государство, красноармейской шашкой добывшее монополию на выделывание ирисок, книжек и всего остального, быстро пошло в гору. Задымили повсюду советские уже заводы, поползли в небе меж дымов краснозвездые аэропланы. Планы бумажные претворялись на глазах: сказки в те годы сбывались быстрее, чем сочинялись. Счастливо поколение, чья молодость совпала с молодостью страны, и Генрих не был исключением среди сверстников: вместе со всеми он рос, чтобы сильным и закаленным встретить новую войну. Дореволюционное детство свое он почти перестал вспоминать, и лишь одна странная фраза изредка почему-то всплывала в его мозгу: «Мамa, гиб мир папир».
Генрих на следующем фото был уже вполне узнаваем. Из расстегнутого отложного воротника рубашки торчала длинная, почти мальчишеская шея; бритва, даже самая взыскательная, еще не нашла бы себе поживы на нежных щеках. Но, хотя голову его драповым облаком покрывала объемистая, по тогдашней моде, кепка, это был, без сомнения, тот же человек, что сидел сейчас с Петровичем на диване. Все было впереди у юного Генриха; не скоро еще предстояло ему обзавестись очками, лысиной, морщинами и ишемической болезнью сердца. Взгляд его был тверд и полон оптимизма, — таким этот взгляд и оставался до последнего времени, до самого того дня, когда главк счел нужным расформировать «Союзпроммеханизацию»… Дело шло к институту, к женитьбе, так не понравившейся Елизавете Карловне, и к началу трудового поприща.
Однако, нарушив плавный ход истории, в квартире неожиданно раздался дверной звонок. Кто-то из домашних открыл, и из передней послышалось падение костыля, терещенковский бас и тенор дяди Вали. Генрих прислушался и, вздохнув, сгреб со стола фотографии.
— Все, — сказал он Петровичу, — Красная армия пришла.
— Тогда пошли сдаваться, — улыбнулся Петрович.
Дядя Валя, согнувшись, топтался посреди передней, тщетно пытаясь поймать шнурки собственных ботинок. Терещенко разувался, сидя на стуле, и тоже с красным от прилива крови лицом.
— Здорово, камрад! — проревел одноногий таким густым голосом, что костыль его, прислоненный к стене, поехал вбок и снова упал бы, если бы его не подхватил Петрович. Этот костыль сегодня проявлял какое-то особенное своенравие, — ему словно надоели привычные артикулы, и поэтому он за все цеплялся, гремел и возил за собой половики.
— Но же вы, братцы, ехали на машине? — удивилась Ирина.
— А что такое? — пробасил невозмутимо Терещенко.
— Ведь вы же… — она показала рукой как бы плывущую рыбу.
— Про Вальку говоришь? Так я его к штурвалу не допускал.
Дядя Валя, улыбаясь, помалкивал.
Петрович пошел на кухню и посмотрел в окно. Двухцветный «Москвич» успел впасть в задумчивость, свойственную всем стоячим авто; передние колеса его увязли в раскисшей детской песочнице, никому теперь не нужной по причине ноябрьской непогоды.
А в большой комнате раздвигался уже со стуком стол; в серванте заволновался представительский хрусталь. На кухне захлопал холодильник: салатам, колбасе и прочей снеди объявлялась повторная мобилизация. В короткое время приборы и закуски сформированы были в боевые порядки, и начался еще один в этот день праздничный обед. Розовый дядя Валя, у которого улыбка не сходила с лица, поднял рюмку:
— Товарищи… — произнес он певучим тенором. — Товарищи, давайте, как говорится… в общем, за очередную годовщину.
Присутствующие выпили без возражений — кроме, разумеется, Петровича. Терещенко тоже опрокинул в рот свою рюмку, отер усы и лишь потом прокомментировал тост:
— Вальке хватит, — сказал он. — Следующий заход пропускаешь, слышишь… товарищ?
Сам он предложил выпить за здоровье Генриха, который («подлец!») даже не удосужился поставить друзьям отходную по случаю дембеля.
— Что за радость? — мрачно отозвался Генрих.
— Радуйся, что отышачил! И вообще…
— Что вообще?
Все с интересом посмотрели на Терещенко.
— И вообще, — пробасил он внушительно, — будешь ты пить или нет?
Собрание выпило за здоровье новоиспеченного пенсионера. Дядя Валя, которому велено было пропустить, проглотил тем не менее полную рюмку. Стукнув ею по столу, он поднял на Генриха заслезившиеся глаза.
— Ты, Генрих, гордись! — сказал дядя Валя. — Такая биография… — Он повернулся к Петровичу: — И ты им гордись… Ты знаешь, что у него отец белогвардеец?
— Знаю, — кивнул Петрович.
— Ну вот… А он — коммунист. Сам себя выковал.
Генрих его перебил:
— Ты, Валя, и правда… уймись немного… — И, помолчав, добавил: — Ничего я себя не выковал. Просто я продукт своего времени.
— Брось, не умничай, — прогудел Терещенко. — Валька как есть говорит, хоть и выпимши.
Но Генрих помотал головой:
— Уж ты мне поверь. — Он положил свою руку на лапищу одноногого. — Биография — это дело случая. Сейчас мне бояться нечего, и я могу рассказать один эпизод… кстати, Петрович, и ты послушай.
Все за столом затихли, и Генрих поведал маленькую историю, скрытую некогда от заинтересованных органов.
— Случилось это, не помню, в каком году… где-то в начале двадцатых. Моя бабушка, Елизавета Карловна, была… ну, словом, заведующая типографией. Жили мы в том же доме, что и до революции… я хочу сказать, что бабушке оставили в этом доме квартирку на первом этаже. А под квартиркой находился подвал: хороший такой подвал, вполне сухой, там бабушка прятала кое-какие вещи. И вот однажды забрался я в этот подвал — зачем, не помню — вообще-то я был разбойник. Забрался я в подвал, зажег керосинку и увидел… увидел, что там кто-то живет, — когда в помещении кто-то живет, это всегда заметно. Я, конечно, перепугался, побежал к бабушке и доложил ей, что в нашем подвале бандиты устроили «малину» — другого мне в голову не пришло. Но бабушка меня успокоила — дескать, поселились у нас вовсе не бандиты, а один родственник с юга; он поживет и уедет, но рассказывать о нем нельзя никому и ни в коем случае. Хотя я был еще малолеток, но держать язык за зубами жизнь меня уже научила. А таинственный постоялец действительно вскоре исчез. Происшествие почти забылось, и только много лет спустя, когда бабушку арестовали, она на свидании шепотом мне рассказала, что за «родственник» гостил у нас в подвале. Этот человек был, оказывается, специально послан из-за границы моим отцом, Андреем Александровичем, чтобы увезти меня… увезти из СССР.
— Понимаете? — Генрих обвел слушателей глазами. — Чтобы увезти меня за границу.
Все удивленно переглянулись. Катя посмотрела на Ирину:
— Ты знала об этом?
Ирина сделала головой неопределенное движение.
— И почему же он тебя не увез? — спросил заинтригованный Петрович.
— Бабушка не отдала.
— Ну а ты… она не сказала тебе, почему?
— Сказала, — нехотя ответил Генрих. — Она сказала — потому что была дура.
Терещенко не все уловил в рассказе про бабушку и посланного человека, но уточнять не стал. Он выразился в том смысле, что все это дела семейные, а фронтовик из Генриха получился хоть куда, и в мирной жизни он изо всех начальников был самый приличный мужик.
— Но если б она меня отдала, — сказал Генрих раздумчиво, — если бы меня не шлепнули на границе… то что вышло бы, Терещенко? Не сидели бы мы с тобой в одном окопе и не пили бы сейчас водку — вот о чем я толкую. Может быть, я стал бы полицейским и разгонял рабочие демонстрации.
Но одноногий не склонен был к отвлеченным рассуждениям.
— Это все философия и идеология, — пробасил он. — Это ты с Валькой поговоришь, когда он проснется.
Дядя Валя и вправду заснул под шумок на своем стуле — с улыбкой на лице. Его отвели в детскую и уложили на Петровичеву кровать.
А застолье продолжалось, и наконец наступило время для Пети, просидевшего весь вечер почти бессловесно. Катя просунула ему руку под мышку и что-то пошептала на ухо. Петя на ее шепот улыбнулся, потом поднял голову и оглядел компанию:
— Спеть вам, что ли? — спросил он.
Терещенко сразу оживился:
— Эх, давай, Петро!.. Давно я тебя не слышал.
И Петя без долгих приготовлений начал… Никто на свете — Петрович был уверен — никто на свете не пел так хорошо. Хохляцкие глаза Терещенко моментально увлажнились, да и все за столом слушали с таким благоговением, что не решались даже подпевать. Сам же Петя оставался странно, несообразно спокойным; он казался почти равнодушным к тому, о чем поет. Только голос… голос и едва уловимый, не похожий ни на чей, Петин запах пьянил придвинувшегося Петровича.
Годы чудесные
Гомон, гам, гвалт — далеко не синонимы, как не синонимы, например, табуретка, стул и кресло. Конечно, повсюду, где люди собираются во множестве — собираются случайно или движимые общей надобностью — всюду, за исключением погостов и кладбищ, воздух наполняется их голосами и дрожит. Но как отдельный человеческий голос способен звучать в широком диапазоне, так и их совокупность может роптать, галдеть, реветь на самые разные лады. Людская толпа — сообщество нервное, оттого и слова, обозначающие ее шум, все какие-то тревожные: чего ждать от толпы, когда вслед за глотками единый спинной мозг пустит в ход бесчисленные руки и ноги? В этих словах таится вековой страх человека перед себе подобными.
Но не было в языке слов, чтобы описать большую перемену (да и другие перемены тоже) в третьей городской школе, где учился Петрович. Каким одним словом описать могучее «ура» атакующего войска, изумляющее и потрясающее противника? Или когда трибуны на футбольном стадионе делают такой выдох, что бабушки в прилегающих кварталах крестятся? Но «ура» глохнет, ибо войско залегло или перебито; трибуны стихают, потому что «наши» получили в свои ворота. Только третья школа не глохла и не стихала от звонка до звонка все двадцать минут, отведенные на большую перемену. Зато глох и немел всякий ее невольный посетитель (например, родитель, вызванный на учительскую расправу). Казалось, будто кто-то взял все фильмы про войну, сложил в один и пустил на полную громкость, — любой кинотеатр просто бы лопнул от такого кино, а третья школа не лопалась, хотя земля тряслась вокруг нее на триста метров. Сражение шло за каждый этаж: визг, хохот, вой, стоны отчаянья и кровожадные победные кличи, пальба дверей, гудение лестничных перил, хлопки портфелей, пулеметный топот ног… Если даже несчастному посетителю удавалось целым выскочить из школы, то снаружи ему грозила декомпрессия и кессонная болезнь. Неописуемый шум сопровождался стремительным и, казалось, беспорядочным движением по всему зданию, во всех направлениях одновременно. Здесь всяк повиновался мгновенному порыву, и никто не совершал обходных маневров; летучие отряды врубались друг в друга, перемешивались; тела большие, маленькие и совсем крошечные, сталкиваясь, отскакивали друг от друга, сообразно разнице масс. Страшный ветер ходил по школьным коридорам — такой ветер, какой бывает во время сухой грозы и который гнет и ломает даже взрослые тополя. Но к счастью, в коридорах не росло тополей — только гипсовый погрудный Ленин на втором этаже подпрыгивал и покачивался на своем фанерном пьедестале, драпированном кумачом.
Лишь два человеческих подвида могли существовать и как будто мыслить внутри этого каждодневного урагана: многочисленные ученики десяти возрастных категорий и сравнительно более крупные и редкие преподаватели. Как могли они выживать в таких экстремальных условиях — загадка, но некоторые ученые говорят, что жизнь возможна даже на поверхности горячих светил типа Солнца.
Тут можно было поразмышлять. Солнце и другие космические звезды — это практически неугасимые гигантские плавилища химических элементов. Где черпают они силу для своего вечного кипения — тоже была великая загадка, но она, к счастью, разгадана. Различия между атомами веществ и огромное внутреннее давление есть причина и постоянный источник энергии. Если применить параллель, то школа №3, где учился Петрович, будучи энергетическим сгустком, удовлетворяла обоим названным условиям. Между ее атомами существовали и различия, и противоречия, а уж давление в ее стенах было просто ужасным. Что звезду, что третью школу можно было образно назвать плавильными тиглями, где происходили грандиозные процессы, так сказать, синтеза. Но было между этими объектами и существенное различие. В то время как звезды занимались, по мнению Петровича, делом полезным, то есть производили из простейшего водорода разнообразные сложные вещества, школа поступала наоборот: сплавляла разнообразные человеческие элементы в слитную массу, чтобы потом нарезать ее как попало на кусочки, весом от 30 до 60 кг. Каждое утро мальчики и девочки поступали сюда с собственным своим зарядом семейных и сословных особенностей в манерах, одежде и прическах, но уже после большой перемены едва ли чем отличались Эйтинген от Гуталимова, а Епифанова от Емельяновой (впрочем, две последние были в разных бантах). Как продукты, сваренные в едином бульоне, приобретают общий вкус и получают название супа, так и школьные ученики к концу дневных занятий имели, казалось, один вкус и запах и выглядели подчас полностью разварившимися.