“Уехал и уехал. Сломанная же у меня была рука”.
Нюрка опустила глаза на Митькин локоть.
“Болит еще?”
“Дура, что ли? Почти два года прошло. А хочешь посмотреть, как новые шпалы укладывают? Вон там, за пакгаузом. От них стружкой пахнет”.
Короче, во второй раз Нюрка с дядей Игнатом на станцию уже не поехала. Сказала: “Не хочется что-то”. И быстро закрыла дверь.
Вот так Митька отомстил Чижовым. А те через полгода начали за ним бегать и пытаться убить его тяжелыми кольями, которые колхозный пастух Миша Якуб приготовил для строительства изгороди. Потому что им было обидно за свою сестру. В четырнадцать лет рожать – кому это надо? Да еще раньше были такие друзья.
Но не догнали.
Митька бежал от них всю дорогу от станции до Атамановки и потом еще немного, пока не добрался до своего сарая. Убегал он не потому, что боялся, а потому, что признавал за ними право убить себя. И уважал это право. Однако при всем уважении умирать ему было неохота.
В сарае он разворошил кучу тряпья, вытащил из нее найденный давным-давно в Аргуни и отремонтированный наконец ручной пулемет, а когда в конце улицы появились Чижовы, вышел из распахнутой двери, расставил пошире ноги и сказал:
“Ложись, ребзя!”
Юрка с Витькой завалились в снег, как подкошенные, и тихо лежали там, пыхтя от долгого бега, прислушиваясь то к себе, то к Митьке, то к звездному небу, то вообще неизвестно к чему. Им обоим казалось, что все это только снится.
“Слышь, Митька!”
“Чо?”
“А у тебя патроны-то есть?”
“Хошь – проверь!”
“Да пошел ты!”
И потом еще, наверное, через минуту:
“Мы чо, так и будем здесь лежать?”
В это время добежала блатная шпана, которая кинулась со станции выручать Митьку. Они подобрались сзади к Чижовым, вынули свои ножики и нацелились их колоть.
“Вы, суки, тоже на землю!” – крикнул им Митька.
Те замерли, не поверив своим ушам.
“Ты чо, Митя, совсем опупел? Мы ж за тебя!”
“Бросай ножи, я сказал! И харями – в снег!”
Блатные немного посомневались, но потом все-таки начали опускаться на коленки.
“Мы тебя, Митя, уроем, – забубнили они. – Ты сам, Митя, не знаешь, чо ты творишь. Мы за тебя хотели фраеров на пику поставить, но теперь ты сам у нас на пике будешь сидеть. Это неправильно, Митя.
Хоть у кого спроси – так делать нельзя”.
“Заткнулись!” – сказал Митька и пощелкал для убедительности затвором.
Несколько минут все лежали молча. Митька смотрел на них, морщился, потом поднимал голову к темному небу, выдыхал облачко пара и разглядывал сквозь него звезды.
“Мы тоже тебя убьем, – пообещал Витька, отрывая от сугроба залепленное снегом лицо. – Не надо было тебе нашу Нюрку трогать.
Кабздец тебе на этом пришел”.
“Это Юрке не надо было в Краснокаменск вместо меня ехать! Я должен был трактористом стать!” – закричал Митька.
“У тебя же рука была сломана!”
“Ну и чо? Тебе-то какое дело? Сломалась, потом срослась!”
Витька о чем-то задумался.
“Не, мы тебя все равно захлестнем, – наконец, сказал он. – Потому что ты кобель драный. Когда тебя гармонистом сделали, мы с Юркой терпели, нам было ничо. А когда его на тракториста отправили, ты на нашу сеструху прыгнул. Нет, сука, мы тебя за это убьем”.
“И мы тоже”, – глухо откликнулись из другого сугроба блатные.
“А ну, всем лежать тихо! – заорал Митька. – А то сейчас садану! Жопы всем продырявлю!”
Чижовы и блатная шпана вдавили головы в снег, ожидая выстрелов, а через две-три минуты, когда они осмелились посмотреть, Митьки с его пулеметом уже нигде не было. Только приоткрытая дверь сарая поскрипывала на ветру.
Блатные поднялись первыми, отряхнули с себя снег, подобрали ножики и сказали Витьке с Юркой, чтоб те им больше не попадались. Чижовы ответили, что сбегают сейчас за своими, и на этом все разошлись.
На следующую ночь у Чижовых кто-то снял ворота и утащил их к самой реке. Утром Артем с сыновьями вез на санях ворота обратно, изо всех сил стараясь глядеть ухмылявшимся соседям прямо в глаза
“Не плачь, папка, – сказал ему Юрка уже у самого дома. – Все равно мы с Витькой его найдем”.
Но чижовские ворота Митька Михайлов не снимал. Он в это время был уже далеко. Пройдя в ту ночь по снегу около тридцати километров, к утру он был в деревне Архиповка, а к полудню напросился в отряд
Степана Водяникова, который на следующий день уходил пощипать китайцев и староверов за Аргунь.
Этот Водяников был самый известный в Забайкалье милиционер. К середине тридцатых годов его мрачная слава пошла на убыль, но в первое время после гражданской о нем тут знали практически все. Кто ненавидел, кто боялся, кто гордился личным знакомством – было по-разному.
Известен он стал, когда командовал 4-м кавалерийским партизанским отрядом. Воюя с атаманом Семеновым, Водяников не всегда отличал мирное население от вооруженного противника и временами так зверствовал, что после гражданской ему опасались давать большую власть. Максимум на что решились – должность районного милиционера.
Правда, он и здесь сумел отличиться. Родившись в семье старообрядцев, он почему-то не только не веровал, но вообще люто ненавидел всех “семейских”, как забайкальские староверы всю жизнь называли сами себя. Во время войны его отряд выбивал их целыми селами. После ухода Семенова в Манчжурию Водяников свой отряд не распустил, а продолжал воевать – теперь уже набегами – на чужой территории. Чтобы остановить его, красным пришлось однажды направить на границу крупные воинские соединения. Оружие партизаны побросали только под прицелом своих же родных советских пулеметов и пушек.
Мирная жизнь давалась им нелегко.
Оставшись без дела, Водяников уже в одиночку продолжил свою личную войну со староверами. Видимо, в детстве крепко досталось от отца.
Запомнил на всю жизнь.
В начале двадцатых годов в Мухоршибири был большой старообрядческий храм. “Семейские” приезжали туда молиться со всего Забайкалья.
Водяников однажды явился в этот храм во время богослужения и выстрелил из своего милицейского нагана дьякону прямо в живот.
Староверы похватали лавки и забили бы его тут же до смерти, но он умудрился заскочить в чью-то баню, из которой потом отстреливался два дня. Повезло, что патронов прихватил с запасом. В конце концов приехали конные чекисты и арестовали всех, кто был неспокоен.
Водяников за стрельбу получил выговор по партийной линии.
После убийства дьякона в Мухоршибири “семейские” стали волноваться по всему Забайкалью. В селе Борохоево пожгли дома местных активистов. В деревне Кочун разгромили сельсовет. В Хоринске поймали и утопили в проруби милиционера.
Водяников на этот раз появился уже не один, а с отрядом губернской
“чрезвычайки”. Не разбираясь, он с ходу расстрелял двух священников, а когда перед сельсоветом свалили в кучу иконы и поднесли к ним огонь, из толпы вдруг выскочил какой-то человек. Он голыми руками выхватил из огня образ Богородицы и с криком “Возрадуйся, Ирод!” ткнул пылающей доской Водяникову прямо в лицо. Пока этого человека убивали и гасили вспыхнувшие на милиционере волосы, кто-то из духовенства подхватил с земли обгоревший образ и убежал.
Через год несколько староверов построили в тайге скит, единственной иконой в котором была та самая почерневшая от копоти и обуглившаяся доска. Водяников с тех пор остался без глаза.
Со временем эти волнения улеглись. Староверам даже разрешили устраивать отдельные кладбища, а одноглазый Водяников занялся своей непосредственной милицейской работой – ловил хунхузов, конокрадов и тех, кто ушел на ту сторону с атаманом Семеновым, а потом вдруг передумал и теперь шлялся с ружьишком по родной советской тайге.
Жизнь незаметно принимала свои обычные неспешные очертания, но тут грянула коллективизация, и все закружилось по новой. Война
Водяникова со староверами пошла на второй заход.
“Семейские” всегда были лучшими работниками, поэтому зажиточных среди них оказалось даже больше, чем среди казаков. Раскулачивать и загонять в колхоз в Забайкалье начали именно с них. Вот тут и наступил звездный час Степана Водяникова.
Он не спал ночами, сутками напролет скакал на коне, кричал до потери голоса, до красноты натрудил единственный уцелевший глаз и в короткие сроки сумел отправить в Казахстан несколько сотен единоверцев.
“Семейские” со своими узлами усаживались на телеги, прижимали детишек к груди, хмурились и в ответ на матерщину лишь повторяли:
“Котора вера гонима, та и права”.
К тридцать третьему году нераскулаченных староверов на Аргуни уже практически не осталось. Водяников мог, наконец, перевести дух. Но тут подоспели приморские старообрядцы. До них коллективизация докатилась попозже, и часть из них сумела собраться и вовремя уйти за кордон. Водяников злился на своих коллег из Приморья, однако сам до поры до времени поделать с этим ничего не мог.
Теперь же он узнал, что староверы из деревень Каменка и
Петропавловка не смогли найти приют на северо-востоке Манчжурии и двинулись со всем своим скарбом западнее – к самой границе с
Забайкальем, – туда, где японские власти разрешили им основать поселок, названный Романовкой в честь замученного царя.
Такой возможности Водяников упускать не хотел. Недолго думая, он принял решение идти за Аргунь. Староверов надо было либо вернуть, либо – уж как там пойдет по ситуации. Живыми, да еще в поселке с таким названием, Водяников оставить их просто не мог. К тому же в одной старой книге он своим собственным глазом прочитал, что русских старообрядцев еще при Екатерине силой возвращали из Польши, Украины и Белоруссии.
“Расползались”, – шипел он, и шрамы от ожогов у него на лице розовели – нежные, как кожа ребенка после бани.
Отряд он собрал довольно легко, приспособив под лагерь свою родную деревню. Многим из тех, кто воевал под его командой в 4-м кавалерийском, было очень интересно по старой памяти пограбить на той стороне. Мужики с удовольствием побросали надоевшую до смерти колхозную лямку, пообещали домашним скорых гостинцев и сняли шашки да карабины со стен.
Когда Митька оказался в Архиповке, трехдневная пьянка уже подходила к концу. Отряд готовился к выступлению.
“Слышь, паря, – окликнул Митьку чей-то сиплый голос на входе в деревню. – Ты постой-ка. Куды так спешишь?”
Митька остановился как вкопанный, сообразив, что дело военное и вокруг часовые, которые могут просто взять и убить.
“Дяденька, не стреляйте! Я к вам!”
Он повертел головой в поисках того, кто его окликнул, но ни в кустах у дороги, ни за деревьями, ни рядом с поленницей никого не было.
Голос шел со стороны завалившегося набок старого зимовья.
“Иди сюда. Где ты там? Я тебя из-за поленницы не вижу”.
Митька осторожно сделал два шага вперед, поднялся на цыпочки и посмотрел поверх засыпанных снегом сосновых плашек.
Из окна зимовья свисал человек в овчинном тулупе, но без шапки.
Шапка валялась под окном.
“Ты где?” – повторил человек, пытаясь поднять голову и взглянуть вверх.
“Я здесь, – отозвался Митька. – За поленницей”.
“Ну так выдь оттуда. Я как с тобой должен разговаривать?”
Митька приблизился к свисавшему человеку и опустился рядом с ним на корточки.
“Помоги, – сказал человек. – Не видишь, помираю я. Не дотянусь”.
Митька с готовностью подхватил с земли шапку и вложил ее в безжизненную руку.
Человек слабо заматерился.
“Чего?” – Митька изо всех сил старался уловить причину гнева этого непонятного человека.
“Ковшик, – теперь уже более внятно повторил тот. – Ковшик, ети его.
Помираю”.
Митька оглянулся вокруг себя и увидел отлетевший к поленнице деревянный ковш. На снегу рядом с ним темным кружком застыла ледяная корка.
“Щас, дяденька!” – радостно закричал он и метнулся в сторону от зимовья.
Вынув из вялой руки шапку, он осторожно заменил ее на ковш и по одному загнул чужие непослушные пальцы, чтобы они смогли удержать покрытую льдом ручку.
“Все, дяденька”, – сказал он, и свисающий человек, слегка вздрогнув, начал медленно, как огромная больная змея, задним ходом заползать к себе в зимовье.
Шапка его так и осталась в руках у Митьки.
С полминуты изнутри не доносилось ни звука. Как будто тот, кто только что свисал из окна, просто исчез, растворился в своем страшном похмелье или, наоборот, остался, но воспарил, и от этого перестал производить уже любой шум.
“Слышь, – донеслось, наконец, из открытого по-прежнему окна. – А ты бражки-то хочешь?”
“Нет”, – сказал Митька.
“Ну смотри”, – еле слышно прошелестело из темноты.
Вслед за этим раздался стук ковшика, потом густой хлюпающий звук, нежная, едва уловимая матерщина, еще раз стук ковшика – и тишина.
Митька сидел под окном на снегу и слушал, как в стене зимовья у него за спиной возится мышь. Где-то на другом конце деревни протяжно залаяли собаки.
“Н-да, – сказал уже совсем другой голос у него над головой. – Никак, бляха муха, зачерпнуть без него не мог. Глубоко. А ладошкой – не помогает”.
Митька поднялся на ноги и увидел перед собой все того же самого человека. Только теперь он стоял более-менее прямо и в руках у него покачивался укороченный кавалерийский карабин.
Посмотрев еще немного на Митьку, он тяжело вздохнул, неуверенно повел головой в сторону, как бы проверяя – выдержит ли ее шея, и, наконец, сказал:
“На самом донышке, ети его, оставалось. Думал, помру. Ты кто?”
“Я – Митька. Из Атамановки к вам пришел”.
Тот помолчал.
“А это у тебя там чего?”
“Пулемет”.
Снова молчание.
“Чей?”
“Мой”.
Человек поморщился, вздохнул и пожал плечами:
“Тогда тебе к командиру. Я-то здесь, бляха муха, при чем?”
В отряд Митьку взяли без разговоров. Даже не спросили, откуда у него пулемет. Есть – и очень даже прекрасно.
“Вот патронов тебе тоже на, – сказал ординарец Водяникова. – Куда тебе пулемет без патронов? Стрелять из него умеешь?”
“Могу”, – сказал Митька.
“Покажь”.
Митька вышел за ворота, лег в снег, прицелился и снес верхушку самого дальнего дерева.
“Молодца”, – одобрил вышедший следом за ним ординарец.
“Кто стрелял?” – крикнул высунувшийся из окна ближней избы опухший от долгой пьянки Водяников.
“Ты же сам хотел пулеметчика! – закричал в ответ ординарец. – Вот я тебе и нашел. Всю ночь не спал, пока вы там самогон жрали”.
Но Водяников определил Митьку к лошадям. Когда тот заикнулся, что хотел бы остаться при своем пулемете, он посмотрел на него заплывшим глазом, помолчал, и Митька сам сказал, что лучше пойдет к лошадям.
“Попробуй потеряй у меня хоть одну, – предупредил Водяников. – На тебя вместо коня верхом посажу человека. Без лошадей нам с той стороны не уйти. Головой отвечаешь за каждую, понял?”
“Хорошо”.
“Не хорошо, а так точно. Еще раз спрошу – понял?”
“Понял, так точно!”
“Да нет, ничего ты не понял. Отвечать головой – это значит я тебе ее просто отрежу. Сам. Если что. Вот теперь понял?”
Митька прищурился и медленно кивнул.
“Вижу, что понял, – сказал Водяников. – Иди хвосты им крути. Завтра выступаем”.
До вечера Митька бродил по деревне, пересчитывал лошадей и отнекивался, когда ему предлагали выпить. Время от времени он вспоминал про Атамановку, про мать, про Нюрку, про свою жизнь на станции и думал – не вернуться ли, но мысль о Юрке с Витькой и о станционной шпане тут же отрезвляла его, делала сосредоточенным. Он хлопал ладонью по очередному лошадиному крупу и громко говорил:
“Двадцать шесть!”
Когда дошел до самых последних дворов, счет у него приближался к пятидесяти. К этому времени сумбур в его голове постепенно улегся, и перед ним со всей очевидностью предстала очень простая, но при этом очень неприятная мысль. Поход с отрядом Водяникова на ту сторону в его ситуации ничего не решал. Митька знал, что, даже если он вернется оттуда героем, в Атамановке это абсолютно ничего не изменит и ему все равно придется отвечать как перед Чижовыми, так и перед блатной шпаной. И тем, и другим на маньчжурских староверов было глубоко наплевать. Это не староверы прошлым летом затащили их тринадцатилетнюю сестру за пакгауз, а потом заставили их самих вместе с блатными полчаса валяться в снегу.