* * *
И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся вечерней зарей -- Тула, та самая Гула, где Лесков подковал на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими
самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.
После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы, около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных, заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица. и мне казались все похожими друг на друга -- у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза: так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, непотерянным глазом: арестанты. Староста, проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи -- я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не знал, что думали -- какая своя боль и беда томились в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос в твоей вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком -- мать ли это, потерявшая сыча, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю: мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице, еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки:
искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с жалостными словами -- "голубчик"; и как вдруг волю я почувствовал -- никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой ширью пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой соседа стальной "баранкой", а сосед был на голову выше меня.
Левша разжился кипятком -- такой вот огромадный чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик лет двенадцати -- и как это раньше я его не заметил? -- худенький, в серой пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест -- ему еще налили кружку,-- а по тому, как заговорил он, когда стали понукать "рас
скажи", я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом -- так только после долгого молчания загнанный человек, вдруг очутившийся под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет -- и весть и какая-то память -свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн Рида и Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений -- Америка! И как его поймали и теперь гонят домой -- в Москву.
"Жизнь человеческая ни в грош не ценится!" -- это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: "Какая жестокая рука написала этот закон и какое "мраморное" сердце исполняет этот закон?"
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве -- буду глядеть из-за решетки окна -сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева и многоярусная белая колокольня, и, как колокольня, с другой стороны красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост -- высокая насыпь,-- буду искать за домами Захаровскую фабрику, Малый Полу ярославский переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за ними те -- и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей Москве,-- ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон -- через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь -- зачем и почему и кому это нужно? -- никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому -- захватывает дух, а вернешься -- белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима -- моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.
У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел большой -бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие -- его доля, и одиночество и молчание -- его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается -- не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал:
"Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!" И еще подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная -- беспокоющаяся -- всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный -- какая кротость и ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть - бесконечной",--прочитал я у Блейка в его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна -- белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!" -- подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: "Сейчас я видел Блока".
И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой -- наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:
"Прощайте, товарищ!"
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее -- на рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово -- Россия! -- я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,-- я встретил, и не забуду, глаза -- дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос -- над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной -- и это тоже колдовская закрута в моей памяти -- к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился -- "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете -- в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка -- я вспомнил курочку протопопа Аввакума:
"Божие творение" -- и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас -- не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:
"Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно, что помешался?" -- "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" -- на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и мои отношения к людям -- мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе -- Гоголя. Слыша час своей смерти -- "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел ясно всю черствость -- бессветность -- своих воображаемых "праведников" -- этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом -- рукописи сожжены! -- принялся за себя... и, исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем
сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего -- белого цвета -- самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном -- над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.
ИЗ КНИГИ
"ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ"
БАБУШКА
Нас в вагоне немного. Было-то очень много -- в проходе стояли, да слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с Ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,-- в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут -- Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили -- ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
-- Не город, рай-город!
-- Лучше нет его.
-- В трактирах с молитвою чай пьют.
-- С молитвой закусывают.
Только и разговору -- Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь "спасибо", а по-монашески -- "спаси, Господи!". Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела -- только не в Киеве...
"Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: "Ох. холодно!" -- и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: "Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!"
-- Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,-- пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора -- попили чайку, солнце зашло -- пора спать.
***
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки -- примостились, как дома.