Любовь моя шальная - Грибачев Николай Матвеевич 2 стр.


— Я предпочитаю баллистические ракеты, — сказал корреспондент. — Взлетает тяжело, сразу даже и не заметно, что движется, а идет к цели за десятки тысяч километров.

— Вы рассудительности у дедушки учились, по заветам древних времен?

— Не успел, а следовало бы. Дедушка мой, видите ли, был для своего времени модником и мудрецом — он носил комиссарские галифе, а убит под Перекопом.

— Мертвым — гнить, живым — жить!

Я сразу почувствовал, что разговор слово за слово приобретает характер кулачного боя, но последняя фраза Зины, щелкнувшая, как выстрел, покоробила даже меня, создавая такое ощущение, будто я проглотил ягоду вместе с гусеницей. Что касается моего приятеля, то он несколько секунд молчал, остановив на полпути ко рту папиросу, затем медленно — очень медленно! — поднялся и коротко бросил мне:

— Пошли!

Я посмотрел на Зину. В ее синих с притемнением глазах была растерянность — очевидно, поняла свою оплошность, — но она ничего не сказала, только утвердительно кивнула мне: «Да». Молча и возвращались мы — он, она, а позади я, И только когда подошли к машине, она извинилась:

— Простите меня. Я не хотела задевать родственные чувства, имела в виду обобщение.

Он не обернулся и не ответил.

Мы уехали. Последствия же стычки были таковы: она в самый последний момент шепнула мне, притишив голос, чтобы я приезжал один, а он, издымив на размышления в пути две сигареты, посоветовал: «Держи ухо востро, телочка из тех, что бодают и телеграфный столб и собственную тень. А лучше бы поставить точку». Я не оправдывал Зину, нет, считал, что она допустила ошибку, но и слово «телочка» меня неприятно резануло: ну, умен, ну опытен, но для чего же так категорично судить? И решил, что действительно втроем нам по этой стежке не ходить: бока обобьем.

Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом — в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получалось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте, что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял ее и смотрел на Зину, как верующий на икону, когда не то чтобы о грешном поцелуе подумать, а и на колени бухнуть хочется, мольбу о даровании милости вознести.

Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем — у нас его пьют часто и со смаком, — но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке. Однако загнетка — дело канительное: и дрова надо тащить и лучину щепать — и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молча глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно красный небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, и губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:

— Ну вот...

— Что?

— Ты этого хотел.

— Я тебя люблю.

— Знаю.

— С первой встречи.

— Знаю.

— И что же?

— Ничего.

— Совсем ничего?

— Нет, я тоже тебя люблю... по-своему.

Ах, какие соловьи пели в моей грудной клетке, когда я пустился в словоизлияния — стал ей рассказывать о себе, о своей службе, о том, что живу пока в маленькой комнатке, но через месяц или два должен получить отдельную квартирку... и прочее в том же роде. Блеснул, что называется, пониманием момента! Она же слушала, не перебивая, все смотрела и смотрела на меня — а может, и не на меня, может, и мимо, потому что стала подниматься луна, а в лунном свете все эыблется, плохо уясняется, — а когда я кончил, спросила, перейдя на «ты»:

— Стихи пишешь?

— Нет.

— Правильно делаешь. Банально получалось бы.

Помолчала, прошелестела вздохом:

— Знаешь что? Мы люди своего века, не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время на фантазии? Приезжай ты завтра с утра пораньше, только не на машине, чтобы ей не торчать перед домом весь день, а на автобусе. Захвати бутылку вина, остальное я могу найти дома, и пойдем мы за реку, в лес. Попрощаемся до времени с летом, кто знает, что будет дальше? А жизнь есть жизнь, ее консервировать нельзя: прокисает. Что будет потом — увидим потом. Только бы день погожий. Договорились?

— Хорошо.

— А теперь уезжай.

— Но ты мне не ответила.

— Какой ответ ты имеешь в виду?

— Ты слышала, о чем я говорил?

— Я слышала заурядное жизнеописание заурядного молодого специалиста. Правда, там был опереточный припев: «Будь моей маленькой женой».

— Допустим.

— Не буду. Приедешь?

Она растрепала мне чуб, прижалась на мгновение, и я проглотил язык, так ничего и не выяснив. А выходило глупо, диковато: любовь на каких-то психологических минных полях, без перспектив. Но что поделать! Я же ее действительно любил и все надеялся — а ночь хоть и не длинна, да бессонна, — все надеялся, что как-нибудь и наладится, что раз уж мы будем целый день вместе, то и узнаем ближе друг друга, а во близости понимания и слова найдутся резонные, убедительные. Да и не дура же она в конце концов, начитанна и умом жива, понимает, что к чему. Правда, слыхивал я и о таких ее сверстницах, которые и полную близость с мужчиной ни во что не ставят — оправила платье и пошла, напевая модную песенку. Но это ведь в больших городах бывает, да и то вовсе не в порядке обычности, а она в селе вырастала, где нравы построже — тут все у всех на виду: нынче свихнулась, а назавтра пальцем в лицо бесстеснительно тычут. Да и чего это меня в мрачные мысли заносит, как машину а канаву, может, и она не спит, также сомнениями мучается? Человек ведь...

Поехал. И, наверное, ярчайшим праздником вошел бы этот воскресный день в мою жизнь, если бы... Ну, да это потом узнается... Бродили мы среди белокипенных березняков, где под ногами пружинит мягкий прошлогодний лист и ярко-зеленый мох, собирали цветы у медной стены едва ли не столетних сосен, вознесших высоко — по гладкому стволу и не долезть — свои мономашьи шапки. В одном месте долго, прижавшись друг к другу и затаившись, разглядывали почти красную белку, которая все верещала и верещала, словно бы скороговоркой рассказывая какую-то пустоватую лесную сплетню, а потом, качнувшись на конце ветки, стрельнула в загущения ельника. «Мы в сказке, да? — шептала Зина, и в глазах ее, как бы даже слегка поголубевших, текли искорки, и прижималась щекой к моей щеке, и ее волосы щекотали мой лоб. — На новой планете, да? Здесь живут только художники, только великие художники, которые с утра до вечера пишут гениальные полотна — каждое новое лучше!..» Так прошло часа три, и за все это время ни одним словом не упоминался вчерашний разговор, и, по моим соображениям, так получалось, что и она не хотела его помнить, потому что был он капризом, игрой взвинченных нервов. И все время она, Зина, была спокойна, ласкова, улыбчива, хотя и здесь, среди кипения зелени и птичьих высвистов, где обмягчается не только душа, а расслабляется в теплом томлении и каждый мускул, все так же высоко несла свою красивую головку. А когда солнце уже высоко стало, пробивая густую листву почти прямыми лучами, когда подошли мы к лесной речонке, резво плескавшей своими неизобильными водами по зализанному, не тронутому ничьей ногой песочку, все очень быстро стало сбиваться и путаться.

— Будем купаться? — спросила она.

— Почему бы и нет?

— Вода не холодна?

— Так лето же.

— Речка лесная, ключей много.

Я попробовал, разувшись и пробредя у бережка.

— Свежа, но хороша.

И зашел еще немного дальше, обмыл руки и плеснул на шею, обожженную солнцем. А когда обернулся, то так и застыл в смятении: она уже разделась, сбросила с себя все, кроме бюстгальтера, да и тот в ту же секунду полетел в траву, и стала лицом ко мне, белея улыбкой. Один мой приятель говорил, что совершенную фигуру женщины следует рассматривать, как произведение искусства; почему мы благоговейно созерцаем мраморную Венеру и не можем с тем же эстетическим чувством смотреть на живую красоту, розовую и теплую, с токами солнца в крови? Не знаю. Может, кому это и удавалось, но мне было не до искусства: я никогда в жизни при полном свете дня не видел обнаженной девушки, да еще такой красивой, и в растерянности уронил, как говорят, глаза в воду. А она, чувствуя, что я как бы деревенею и деревенею, позвала:

— Ну, что же ты? Иди, загорать будем.

Так и провели мы остаток дня тут, у булькающей по кустам и шелестящей по песку речонки, в окружении глухомани, — если нас кто и видал, так только белки да птицы, — провели, ничего в наших отношениях не уясняя, потому что при первой же моей попытке заговорить на эту тему она закрыла мне рот ладонью, пахнущей цветами и хвоей: «Молчи!» И только уже перед самым вечером, когда, усталые, присели мы отдохнуть недалеко от перевоза, она опустила — в первый раз опустила — голову, сказала тихо:

— Видишь, погнался за красивой девушкой, а нашел женщину.

— Но я...

— Не перебивай... Сейчас ты мне будешь прощать все — разве я не понимаю? Но для таких, как ты, людей все это не так просто: в твоей голове уже сидит тень третьего, вставшего между тобой и мной. И ты ее не выгонишь — не помогут тебе ни крест, ни марксизм... Да и не в том дело! Как сказала бы моя мать, мы с тобой в разные церкви на молитву ходим. Вот были мы с тобой в лесу, и мне казалось, что ничего прекраснее на свете нет, а теперь я опять вижу скуку и скуку. Скучное село, скучный луг, обыкновенный лес — много деревьев в одном месте... Так это еще летом, а зима придет? Вой, свист, снега и снега. Мысли, и то мерзнут. И ты своей специальностью приговорил себя к этому навсегда. А я не могу, не хочу!..

На секунду она остановилась, словно задохнулась, и вдруг ткнулась лицом в траву, заплакала. Я растерялся, не зная, что делать — я вообще никак не мог приспособиться к переходам ее настроений, — но она уже снова села, не вытирая мокрых щек, продолжала:

— Не верь мне, я говорю не то, что думаю... Я ведь выросла здесь, мне даже иногда кажется, что и речка эта не сама по себе течет, а течет она во мне, в сердце моем, что и леса там зеленеют и шумят, а умру я — и не будет ничего этого. Но так бывает временами, и в последний год все реже, потому что меня накрыла с головой другая волна. Как бы тебе объяснить? Еще когда училась я в школе, то во время каникул наезжала к тете в Москву. Тетка — чистюля и дура, дальше порога и базара не видит ничего, а дочка у нее, лет на пять постарше меня, современная, боевая. Познакомилась я через нее с некоторыми молодыми ребятами — смелые, рассуждают интересно, дерзко, какие стихи читают! Особенно интересен был один, с бакенбардами под Пушкина. «Мальчики, — говорил он, стоя с рюмкой в руке, — мальчики и девочки, можете ли вы своими глазами смотреть на жизнь, или, словно у котят, они еще не открылись у вас? Если открылись, глядите: наши предки скучны, у них планы, задания, служба, собрания. Так работали волы на крупорушке — круг, еще круг, пока из шкуры не сплетут нового кнута для нового вола. Мы не хотим быть волами, мы рвем постромки косности и ходим сами по себе — без указок сверху или сбоку. Выпьем за смелую мысль и новое искусство, которое калечит революцию от интеллектуального малокровия!..» Ну, не скажу, что я все понимала, провинциалка же, да и говорилось в таком тоне, что хочешь — всерьез принимай, хочешь — в шутку, но после этого все тут у нас стало для меня в серый цвет выцвечиваться. Главное же — все признавали мою внешность артистической и советовали идти на сцену или в кино. И я поверила в себя! Но поступить мне удалось только в наш педагогический институт — а это же рядом с домом почти, — и тут я поняла, что такая дорога не для меня. Топтаться всю жизнь у парты, вытирать носы?..

И снова замолчала она, посмотрела на меня — с грустью, мне показалось, посмотрела, с тревогой. Может быть, ждала возражений? Но что я мог сказать? Говорят, на фронте бывает контузия: и жив человек, а внутри все обвалилось, подавлено, ни слова молвить, ни шагу ступить — шатает. Зашаталось все, скомкалось и во мне: как ни молод я был, а все-таки понимал, что все просьбы и уговоры будут бесполезны, бесполезных же вещей я делать не люблю. Не дождавшись моего ответа и, может быть, даже обидевшись, она спросила:

— Ты видел меня в костюме Евы. Ведь я красивая?

- Да.

— Это — главное. Остальное приложится!

— Не знаю.

— Ты сомневаешься в моих силах?

— Я не знаю, как приходят в искусство.

— Напролом! Не оглядываясь ни назад, ни по сторонам. В следующую субботу я уезжаю в Москву, навсегда. Ты не выберешься, чтобы проводить меня? В понедельник вернешься. До этого больше встречаться не будем. Я уже сказала, что ты не из новых, но есть в тебе какая-то сила, которая может мне стать помехой... А теперь пошли...

Обдонский умолк, поскрежетал металлической сеткой кровати, встал, оглядывая на просвет, — а за окном хоть и стояла ночь, но было белесовато от снега, который все крутился, валил и валил, — налил стакан остывшего чаю и выпил залпом. Я тоже повернулся, похлопал, будто оправляя ее, по тощей подушке — дал знать, что не сплю, ожидаю продолжения. Но он словно забыл, о чем шла речь, заворчал на метелицу:

— Кидает и кидает, как дурная.

— Да тебе-то чего?

— И так много снегу.

— Снежна зима — полны закрома.

— Не скажи. Есть годовая норма осадков, зимой снегом выложится — летом дождя не выплачешь.

Потом он лег, полюбопытствовал:

— Конца ждешь?

— Жду.

— Собственно, это уже и было концом всего. В субботу, по уговору, я поехал ее провожать в Москву. И только тут, в поезде, я увидел ее такой, какой она, вероятно, была на самом деле, — дома, должно быть, она сдерживала себя ради матери и брата. У нее словно бы не было ни малейшего чувства стеснительности, естественно украшающей девушку ее возраста, без всякого повода она заговаривала с любым человеком, откровенно кокетничала с пожилым генералом, который столь же откровенно забавлялся этими словопрениями скуки ради. А затем, стоя у открытого окна, стала напевать — сперва тихо, потом громче. И пела не только обычные модные песенки, что выводятся каждым репродуктором и любой сельской гармонью, но и арии из оперетт — видно, разучивала, готовилась. Вокруг нее столпились разновозрастные пассажиры, подбадривали, улыбались, аплодировали. «Компанейская девка, — поделился своими наблюдениями генерал. — Артистка!» Он пригласил ее в купе, предложил коньяку; она выпила, а выпив, стала читать стихи, в которых по правде говоря, я тогда ничего не понял — ни музыкальности, ни смысла. Все будто автор бегал вокруг себя и никак не мог самого себя поймать за хвост... Но это не в счет, я для поэтов не судья, а было мне неприятно и беспокойно. Горько было... Не идет это красивой и умной девушке, удешевляет, обалаганивает как-то, что ли... Но я молчал — сжал зубы, собрал сердце в комок и молчал. Что же еще я мог? А перед вечером, когда мы остались на короткое время вдвоем в купе — дорога приходила к концу, — она взъерошила мне волосы, хлопнула рукой по плечу, с этаким панибратским оттенком, в соответствии со своим вагонным настроением, спросила:

- Ну?

Назад Дальше