Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.
А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.
Тонтон-Макут выглядел грустным.
— Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.
—
* * *
* * *
Я вышел из последнего ресторана и кинулся к последнему адвокату. Раз уж я вляпался в самую что ни на есть реальность, пойдем до конца. Я предъявил ему собственноручно подписанное свидетельство о том, что я наследственный урод, что подтверждают историки, не отрицают библиотекари и удостоверяют сотрудники гуманитарных музеев, что я потомок известных уродов, в свою очередь порожденных уродским миром, и что я предписываю данному документу обнародовать моего адвоката и покончить наконец с загадкой Ажара. И подпись там стояла такая: Эмиль Ажар, дебил, маньяк, басноплет, рукосуй, фальшивка, врун, шпион, болтун, с тяжелым прошлым. Адвокат посмотрел на меня косо:
— Ажар, вы собственными руками куете себе литературную премию.
— Как это?
— В данный момент вы шьете себе легенду.
Вот сволочь. Я призадумался. И правда: у каждого своя легенда. У Вийона повешенные. У Лорки расстрел. У Мальро войны-революции. У Гельдерлина психушка. У Солженицына ГУЛАГ.
И во всех легендах — смерть. Человечество стояло не просто на легендах — на мифах.
— А может, мне кого-нибудь убить? — спросил я.
— Не надо заходить так далеко, чтобы получить литературную премию.
— Премия тут ни при чем, я отказался. Но возьмем, к примеру, Раскольникова. Человек зарубил старушку с чисто литературной целью!
— Старина, Достоевский — гений. У вас же настоящего литературного таланта нет, вы просто рассказываете себя. Выписка из истории болезни.
— Тогда как сделать себе легенду?
— Хватит, Павлович, перепевать легенду о Христе в тысяча девятьсот семьдесят пятом году — всему есть предел. Никто вас распинать не собирается. Вы и в одиночку прекрасно справляетесь с этим делом.
— Это две совершенно разные вещи.
— Так вы решительно отказываетесь от премии?
— Отказываюсь.
— А ведь это большие деньги.
— Мне плевать на устои общества, а также на окружающую среду.
Адвокат смотрел мне прямо с глазу на глаз. В данный момент у меня их два: один, чтобы щуриться, другой, чтобы видеть. Как только зрение ухудшается, у меня сразу пятьдесят пар глаз, и во всех одна обыденность и повседневность, так, что просто ужас.
— Тогда все ясно. Я вас понял.
Ясно? Понял?
* * *
Мы сели в «фольксваген», который Тонтон-Макут отдал мне за несколько лет до того, я взял с собой свой самый бандитский вид, чтобы внушать уважение на дорогах, и мы с Анни и Нини поехали на природу. Нини меня никогда на самом деле не оставляет, потому что у нее еще есть надежда. Она еще думает, что может вдохновить меня на написание ничегошного произведения, потому что самое смешное — это то, что нигилизм питается надеждой. Мы пропутешествовали три дня. Вернулись во вторник, 18 ноября.
Первое, что я услышал по радио, была новость о том, что мне дали Гонкуровскую премию за «Жизнь» и что меня повсюду ищут.
Я совершенно успокоился. Я всегда очень спокоен, когда теряю голову. Потому что именно голова мешает мне быть спокойным.
Я просто позвонил по телефону Тонтон-Макуту. Он, кажется, был в восторге.
— Поздравляю, Алекс. Вся эта таинственность в результате принесла хороший доход. Отличная работа. Твоя мать была бы счастлива.
— Оставь ты, наконец, мою мать в покое. Ты уже на своей Гонкур заработал…
— А вот и нет. То было за предыдущую книгу…
— Тебе придется кое-что мне объяснить. Я передал тебе письма с официальным отказом, и ты дал слово вручить их жюри накануне голосования. Ты этого не сделал. Ты нарочно оставил их у себя в кармане. Ты это сделал нарочно, для того чтобы я получил литературную премию, чтобы наставить меня на путь истинный… а истинный — значит, твой…
— Какие письма? Что ты несешь? Кончишь ты когда-нибудь себе врать? Или ты вправду свихнулся? Ты мне никогда не давал никаких писем. Никогда!
У меня на висках были капли пота, и мурашки бегали по спине. Я посмотрел на Анни, чтобы была хоть какая-то реальность.
— Я давал тебе эти письма, гад ты этакий! Ты нарочно все сделал!
Он внезапно успокоился, как человек, который понял. Он понятливый.
— Алекс, прошу тебя. Ты не давал мне никаких писем. Я уверен, ты говоришь искренне, ты думаешь, что дал их мне, но… ты, наверно, это вообразил в Копенгагене, в период твоей… дезинтоксикации.
Я молчал. Он держал меня за горло. Я был беззащитен. Неправда, я никогда не принимал героин. Он меня прижал.
Я пытался выблевать застрявшее у меня в глотке пушечное ядро, но это было свыше моих сил.
— Я утверждаю, что ты никогда не давал мне эти письма, Алекс.
Я заорал, и у меня получилось.
— То есть ты утверждаешь, что я общепризнанный и законченный псих, что у меня галлюцинации и я не отличаю свой бред от реальности? Это ты хочешь сказать?
— Может быть, ты дал их кому-нибудь другому. Но не мне. Я бы их не взял. Я думаю, что ты заслужил литературную премию, и я рад, что ты получил Гонкура.
— Ты не передал эти письма жюри, потому что ты хотел меня проучить. Ты хотел доказать мне, что мы с тобой одним дерьмом мазаны.
Он стал орать:
— Запрещаю тебе говорить со мной таким тоном! Надоело мне с тобой нянчиться, слышишь?
— Хочешь сказать, я тебе стоил достаточно много денег и ты пустил меня на Гонкуровскую премию, чтоб сократить расходы?
Он успокоился.
Поль, ты негодяй.
— Не зови меня Полем, черт побери! Это же правда, не смей к ней прикасаться!