Псевдо - Эмиль Ажар 3 стр.


Отпечатки пальцев Тонтон-Макута можно найти на всех несчастьях человечества. Из всего он делал бестселлеры.

Невозможно представить, в каком трудном положении я оказался. Я вроде мог бы не писать и не публиковать, отвергнуть жанр в целом, но это опять стихи, признание в тайной поэзии. Это романтизм, жестикуляция, растрепанные чувства и стремления, типично литературные отношения и позы. Не писать, из принципа и из чувства собственного достоинства, по возражениям совести, что носит более книжный и более лирико-блеющий характер, — какой способ выражения, какой акт веры?

Я испытал огромное облегчение при выходе в свет второй книги, — читая начертанные авторитетнейшими перьями утверждения, что Эмиля Ажара де нет. Я вырезал эти статьи и наклеил их на окружающие меня стены: когда меня со всех сторон охватывают сомнения, подозрения, внешние данные, затруднение дыхания, холодный пот, тревога и прочие признаки жизни, иногда создающие убедительную иллюзию и способные обмануть даже меня, я сажусь в кресло лицом к этим свидетельствам братской дружбы, зажигаю короткую трубочку, набитую английской флегмой, и читаю и перечитываю доказательства несуществования, которым полагалось бы уже тысячелетия висеть на наших стенах.

Когда в результате предательства и обмана, пока я лежал в кагорской больнице, вышла в свет моя первая рукопись, я стал протестовать. Я был уверен, что все это подстроил Тонтон-Макут, в надежде, что книжка будет хорошо продаваться и я смогу сам оплачивать свое лечение, и еще потому, что он всегда хотел, чтобы я стал таким же, как он, соглашателем, словесным подпевалой, словесным прихлебалой, потому что слова — дело доходное.

Я все отрицал. Вопил, что пишу только для того, чтобы у меня было меньше проблем, чтобы избежать химиотерапии. Но в итоге я решил, что будет безопаснее разрешить публикацию, а то еще обвинят в бредовом идеализме с элементами мечтательности и мессианства. Я, кстати, из предосторожности поставил под первым договором чужую фамилию, чтобы меня не вычислили. Бывает такая невидимая и вездесущая полиция, готовая наброситься на вас при первом признаке существования и нашпиговать судьбой по самые помидоры. Одновременно я мог ловко использовать себя для попятного маневра в нужном направлении: стать писателем, чего я не хотел ни за что на свете, потому что это было мое сокровенное желание. Мне пришлось работать не покладая рук, чтобы перевести чувство вины в мастурбацию, которая официально признана главным подручным источником чувства вины и потому представляет отличное алиби.

Весь ужас моего положения проистекает из того, что я все ясно понимаю. Любой кретин психиатр скажет, что здравый ум — самый распространенный признак людей, страдающих депрессией.

Но будьте уверены, я им задал нелегкую задачку. Большинство обследовавших меня психиатров уходили от меня с полной уверенностью, что у них паранойя и мания величия, потому что они воображают, что они люди, человеки с большой буквы, с четырьмя лапами и мордой, которая вынюхивает разницу между дерьмом и кровью. Я навожу на них такую жажду почестей, что они уходят от меня убежденные, моими усилиями, в собственной человечности.

Извините, что так ору, просто я в данный момент окружен полицейскими, которые быстро выдвигают пожарные лестницы и вот-вот дотянутся до меня вооруженными агентами, воем сирен и ружьями с оптическим прицелом, меня вот-вот застанут на месте преступления направленные в Каньяк с этой целью журналисты. Вроде бы я получил Гонкуровскую премию, без дураков. Во-первых, я даже не знал, что есть такая премия, Гонкуровская. Это раз. Потом я отвел свою кандидатуру на присуждение Гонкуровской премии накануне голосования. Это два. И наконец, меня предал Тонтон-Макут, и я это прямо сейчас докажу. Вот вам и три.

Вокруг бродят телекамеры и готовятся сенсации. Завтра скажут, что я взял самое дорогое, свою мать, умершую в страшных мучениях и слишком медленно от склероза сосудов мозга в кагорской больнице, и сделал на ней книгу и литературную премию.

Я потерял голову. Я полностью распался на куски из-за слишком хорошей видимости, но, к счастью, правая рука осталась за мной, она держит ручку, и, как видите, я продолжаю писать, потому что когда я пишу, то нахожу временное укрытие от безответственных психических элементов. Голову я сохранять за собой не хотел — все равно она не моя. Я ношу лицо взрослого человека.

Добавлю, что Тонтон-Макут утверждает, что эта исповедь, которую я пишу здесь, в департаменте Лот или, словом, где-то, будет мной немедленно превращена в книгу и все мои, так сказать, потроха пойдут в печать, но я так никогда не сделаю.

Он даже предложил мне пожить у него, если так мне удобней писать.

* * *

* * *

По-настоящему все началось три года назад, когда они поняли, я решил бороться до конца и перейти на ту сторону. Они стали на меня давить.

— Публикуйте. В лечебных целях. Под псевдонимом. И не беспокойтесь. Никто не поверит, что вы на это способны. Если книга пойдет, — скажут, что виден талант и техника, значит, новичок так не напишет. Тут дело рук настоящего профессионала. И вас оставят в покое. Скажут, что вы подставились. Сдали имя напрокат. Одним словом, литературная шлюха.

Я растаял. Когда при мне говорят слово «шлюха», я таю. У человека всегда есть потребность в вечных ценностях.

— А если получится какое-нибудь дерьмо?

— Если получится дерьмо, то скажут, что это человеческий документ. Человеческие документы всегда дерьмо, потому что в основе их лежит дерьмо. Если бы они имели цену, ценность имело бы и их содержание, но дело ведь не в Южной Африке, правда. У нас так повсюду, зачем обижать Южную Африку. Это человеческий документ. Сделайте-ка нам из Южной Африки абсолютно ничего не стоящую книгу, и тогда она будет действительно подлинным человеческим документом.

И все же я сомневался.

— Одна моя тетка в тысяча девятьсот двадцать шестом выиграла конкурс красоты на Мартинике.

— Послушайте, Павлович, не морочьте нам голову. Мы сами психиатры. Хватит препираться. Пишите. Книгой больше, книгой меньше… Хоть выпустите пар… и хватит мазать всех грязью. Все-таки у нас были Бетховен и Моцарт.

— Да, но Бетховен и Моцарт еще могут стоить нам двухсот миллионов трупов, если китайцам, например, они не понравятся, а мы станем эту парочку защищать.

— Хватит цепляться к деталям. Вы не можете всю жизнь кочевать по больницам, тут не хватит ни страховки, ни денег вашего дяди. Пишите, какие к вам могут быть претензии, вы же признаны психом с тех пор, как принялись каждый Божий день вызывать на помощь полицию.

— А что это доказывает? Миллионы людей каждый день зовут на помощь.

— Да полно вам. Психи — да. А миллионы других людей сидят и не рыпаются, потому что они в здравом уме и знают, что звать на помощь бесполезно. И даже опасно, потому что можно и получить.

Я молчал. Это правда, есть у меня одна небольшая проблема. Каждый раз, едва покажется солнце, я зову на помощь. Я хватаю телефон и звоню в Красный Крест, в Католическую помощь, Великому французскому раввину, малому французскому раввину, в Объединенные Нации, Улле-Богоматери, но поскольку все уже в курсе и собственными глазами видят, что встает новый день, и по той же причине завтракают, я натыкаюсь на повседневность, и снова все по нулям.

И тогда я становлюсь удавом, белой мышкой, доброй собачкой, чем угодно, чтобы доказать, что я тут ни при чем. Отсюда изоляция и лечение для введения в норму. Я не сдаюсь, заметаю следы, бегу от себя. Пепельница, нож для бумаги, неодушевленный предмет. Неважно что, лишь бы было что-то безответственное. Вы считаете это безумием? Я — нет. По-моему, это закономерная оборона.

И то правда, они пытались мне помочь. Рылись в моей помойке, пытались докопаться до сути. Кто-то из исследователей обнаружил, что в четыре года я, играя, убил котенка, и с тех пор у меня чувство вины, угрызения совести, ненависть к себе. Я переношу ее на Освенцим, Пиночета, ГУЛАГ — и все прочее годится на то, чтобы я сам выглядел чище. И главное, не геноцид и не камеры пыток. Все дело в котенке.

Это мне совершенно не помогло — ко всему прочему еще добавился котенок.

— А если меня напечатают, вы меня выпустите?

— Мы вас отпустим домой когда угодно. Раз в неделю будете заходить отмечаться.

Я в знак согласия только кивнул, но с оттенком сомнения. Мои ответы часто записывались на магнитофон, для последующего изучения, а кивки — нет. Я не мог ничего обещать, не посоветовавшись с Алиет.

* * *

Алиетта закончила филфак и поступила продавщицей в супермаркет, а потом по моему совету стала испанской королевой — и, таким образом, получила доступ к социальному страхованию и оплате больничных листов. Я три месяца натаскивал ее по истории Испании, потому что псих-больницы переполнены и действует жесткий отбор. Я тогда был водопроводчиком, каменщиком, расклейщиком афиш, потому что работа невероятно делает вас как бы вроде чем-то и вас уже не поймать. Все вами довольны. Но все это до поры до времени, потому что мозг, я уверен, тоже дождется своей Великой французской революции.

С моим опытом и поддержкой Алиетта стала сначала королевой Испании, а потом — простой принцессой: оказалось, что испанская королева подчиняется неумолимому великому Церемониалу, Этикету и Протоколу. Глупо по собственной воле влезать в такие дебри.

Когда обществу надоедало о нас заботиться или Тонтон-Макут выходил из себя при виде наших больничных счетов, Анни шла работать на монтаже фильмов, потому что это все равно как в кино. Я работал в двадцати разных местах, одно незаметнее других, и был на хорошем счету. У нас родилась девочка, но мы ее не слишком афишировали: она была совершенно нормальной и могла ненароком бросить тень на мое как бы вроде что-то и на мою принцессу. Я выговорил у Тонтон-Макута право на три недели больницы в год, и ни днем больше. Это было до Дании, до моего большого приступа искренности. Итак, у меня было только три недели в год на то, чтобы тренироваться, приглядываться, учиться и готовиться.

Я купил удава и вел за ним наблюдения для написания своего первого документального труда, «Голубчика», но этот гад залезал во все дыры и исчезал с глаз, потому что не желал лежать в основе литературного произведения.

Несмотря на оговоренные три недели в больнице, я смог выклянчить дополнительно десять дней, кстати, как раз благодаря удаву. В то время я сам был на мели, Анни из-за кризиса воображения не могла найти никакого фильма, и мне было лень влезать в шкуру водопроводчика или мусорщика, Тысячелетнее обожествление труда сидело у меня уже в печенках, и каждый раз, когда я в поте лица зарабатывал свой хлеб, в таком качестве он казался мне так отвратителен, что желудок мой хлеб этот не принимал и я отдавал его назад.

И настал момент, когда мы с Анни оказались у себя в Каньяке в такой жопе, что я уже не сомневался, что окружающая действительность издевается над нами, просто живот надрывает, глядя на нас, показывает на нас пальцем, потому как последнее слово всегда остается за ней.

Мы с Анни посмотрели друг другу в зрачки. Жрать хотелось, это закон сохранения видов, а бабок не было вовсе.

— Что будем делать?

— Ты поедешь жить к родителям.

— А ты?

Я хлопнул себя по лбу. Не знаю, как мне пришла в голову эта мысль. Думаю, сыграла гениальность моего дедушки по материнской линии, — он ведь даже ни разу не сидел, такой был хитрый.

— Господи, да удав же! — заорал я.

Назавтра я спокойно гулял по улицам Кагора с удавом на веревочке. Голубчик ползал и никого не трогал, переходил дорогу в положенном месте, на зеленый сигнал светофора, словом, вел себя примерно. Но тут нам повстречался полицейский — и что же он сделал? Нарочно наступил на удава. Сволочь. Поставил на него свое копыто, как только увидел, что это удав, просто из ненависти ко всему новому, оригинальному, нон-конформистскому. Я возмутился:

— Черт побери! Да вы нарочно!

Он, казалось, удивился:

— Что — нарочно?

— Наступили на моего удава.

Тут уж я его и вправду озадачил. Невероятно, как все они умеют притворяться.

— Какого удава?

— Как какого? Вот этого. — Я показал пальцем на Голубчика. — Я тут спокойно гуляю с удавом на веревочке, а вы по нему ногами ходите, и все оттого, что он не местный.

Полицейский посмотрел себе под ноги. И побагровел.

— Нет здесь удава, — сказал он с фальшивой самоуверенностью, потому что ничто так не выдает сомнение.

Голубчик напоказ вылизывал себе отдавленное полицейским место.

— А это что, по-вашему? Не удав?

— Блин, — сказал полицейский, потому что у него тоже был словарный запас. — В Кагоре удавов нет. Тут вам не Африка.

— Ах так, значит. И всех африканцев — вон. Вы увидели моего удава и тут же, как расист, наступили ему на морду.

— Фу ты черт, — только и сказал полицейский, потому что, несмотря ни на что, полицейские чтут закон.

И что же сделал этот гад? Достал из кармана свисток! Но и свисток не увидел моего удава. Тогда он громко и четко соврал:

— Здесь нет никакого удава.

Свистки не разговаривают. Это была такая грубая полицейская провокация, что я обалдел. Я не буйный, но когда свистки отрицают существование удавов в Кагоре, это такой вопиющий факт, с гнусными намеками на то, что вы псих, что есть с чего разозлиться.

И что же сделал это негодяй, получив от меня по заслугам? Он достал из кармана другого фараона, а тот — третьего, и глазом я не успел моргнуть, как все вокруг кишело озверевшими фараонами, из которых, как из матрешек, вылезали все новые фараоны, вокруг меня кишели удавы, не признающие удавов, их становилось все больше и больше, они плодились и распространялись, хватали меня, и окружали, и росли, и множились, и я вдруг почувствовал себя глобальным и так испугался, что стал орать и звать на помощь Пиночета, — но нет в мире доброго боженьки. Очнулся я в участке, и тут мне не повезло. Комиссар Отченаш помнил меня по генетическому прошлому и знал, что я связан со старейшей королевской династией Европы.

Назад Дальше