— То есть?
— Общие предки со стороны матери. И потом посмотри на меня.
— Чего на тебя смотреть. У тебя теперь голова как в телевизоре.
Он засмеялся:
— Видишь, я же говорил тебе, что у тебя ясный и твердый ум…
Не знаю, за что я его все время наказывал. Может быть, потому, что под рукой всегда оказывается как бы вроде кто-то. А настоящий виновник демонстрирует свое отсутствие. И тогда мы хватаем того, что поближе.
— А теперь, Тонтон, скажи: «После всего, что я для тебя сделал…»
— Я ничего для тебя не сделал. Если что и делал, то ради твоей матери…
Я сжал кулаки. Ходит вокруг да около, подлец. Осторожничает, держит дистанцию, все время вне любви.
В конце концов, сейчас время посредников. Думаю, я гораздо меньше нуждался бы в нем, если бы верил в Бога. Было бы на кого все сваливать.
Уверен, что они спали вместе.
— Ты мне ничем не обязан.
Он встал. Синее пальто, серая шляпа.
— Я ничего и никогда для тебя не делал, — повторил он с иронией, как всегда, и неизменно двусмысленно.
Это было неправдой. Учеба в Гарварде, дом в Ло, изредка деньги… Чтобы не помогать мне слишком, чтобы я сделал себя сам.
Однажды в Париже он зашел ко мне. Мне уже было двадцать семь, и я издавал вопли протеста. Во всем виновато было общество. Я сам себя не изводил, меня преследовало общество. Так получалось, что это у меня уже не генетика, не атавизмы и не психология, я переходил в социологию. Но поскольку я даже классового врага не обижу, то толку от меня было мало. Я только вопил.
Тонтон-Макут тем временем съездил в Амстердам и привез оттуда пособие «Как сделать бомбу из подручных средств в домашних условиях» или что-то вроде того. И он поднялся ко мне — к себе — на седьмой этаж. Как только мы с Анни, в двадцать лет, поженились и переехали в Париж, он нам подарил две комнаты для прислуги.
Он кинул книжку мне на кровать:
— Вот, возьми пособие. Делай бомбы. Бросай. Убивай. Разрушай. Надо взорвать все, так ты докажешь, что действительно веришь. Только делай что-нибудь. Ради Бога, хватит жестов!
Я слышал, как сенбернары лают в парке больницы. Вошел санитар и вколол мне пятичасовую крысу.
Тонтон-Макут взялся за дверную ручку. Он приходил поделиться со мной человеческим теплом, — что ж, дело сделано.
— Погоди. Можно тебя кое о чем попросить?
— О чем?
— О знаке любви.
Он еще никогда не слышал от меня таких слов. Он казался обеспокоенным. Значит, я действительно был болен.
— Поль, ты же знаешь, я тебя очень люблю. Но знаки, знаешь ли…
— Знак любви — это всегда больше чем знак.
Однажды он сказал мне: «По линии твоей матери мы происходим из семьи выдающихся русских истериков». Но мне было все равно. Я знал, что он относится ко мне со скрытой нежностью. Иначе и быть не могло.
— Я хотел бы, чтобы ты переписал своей рукой начало моей «Жизни». Начало, генезис. Зарождение. Сотворение книги.
Он ответил очень спокойно, как будто идея была не так уж и безумна:
— Малыш, я не могу этого сделать.
— Ты по-прежнему все отрицаешь?
Он пожал плечами, не вынимая рук из карманов:
— Мне нечего отрицать. Но у меня есть сын, и это не ты.
— Только первую главу. Начало того, что я есть, того, что со мной стало.
— Не может быть и речи. Что за мрак.
В три часа ночи я был в реанимации. Я проглотил упаковку тетромазина.
Он переписал все начало в черную тетрадь. Но он сделал это по просьбе доктора Хри-стиансена, «учитывая его состояние» и «чтобы он не чувствовал себя отвергнутым». Это уже ничего не значило. Вышел не знак любви, а часть психиатрического лечения.
* * *
В город меня больше не выпускали. Но по утрам я гулял в парке, сенбернар лизал мне руку, доберманов я больше не боялся: как их ни называй, все равно они только собаки. После обеда я иногда записывался в Иностранный легион, пытался закоренеть. В Турции случилось землетрясение, и я плакал от радости, потому что это было природное бедствие и я тут был ни при чем.
Был один страшный момент, когда аргентинская полиция нагрянула, чтобы отрезать мне правую ладонь — установить мою личность раз и навсегда с помощью отпечатков пальцев. Было столько убитых во время уличных боев, что тела оставляли и отрезали только ладони, а потом везли их сверять с центральной картотекой.
Должно быть, они давно подозревали, что все началось с меня. Но доктор Христиансен не пустил их, потому что психбольницы — это храмы и на них распространяется неприкосновенность. Потом были издевательства и оскорбления моей памяти. Чилийская политическая полиция назвала себя ДИНА. Дина — имя моей матери. Конечно, это совпадение, я не утверждаю наверняка, что полиция Пиночета выбрала это имя с единственной целью мучить меня. Я просто привожу здесь реально существующий факт, тысячу раз упоминавшийся в газетах, но дело в том, что имя моей матери явно пытаются примешать к зверствам и мерзостям, которые я выносить не могу. Я переношу их только благодаря химическим средствам первой необходимости, но они помогают мне и совершенно не действуют на Чили.
Мне звонили высокопоставленные друзья, пытались собрать конференцию в верхах, чтобы меня оставили в покое. Но не хватило верхов.
Иногда пряталась Алиетта, растворялась под влиянием ЦРУ и КГБ. ЦРУ и КГБ были повсюду, и я слышал постоянное гудение полицейских.
Я не обманываю себя. Я знаю, что окружаю себя отборными, лучшими кадрами, чтобы не пойти на дно. Потому что самый жуткий страх имени не имеет, огромная величина никогда не высвобождается в ощутимый ужас. Сердце перепрыгивает этапы, бежит навстречу худшему, чтобы со всем покончить разом. Но неизвестное пятится и не дается в руки, и страх при его преследовании растет. Опасность отказывается обнаружить себя и выйти из небытия, подчеркнутого сообщнической неподвижностью каждого предмета. И тогда мне надо любой ценой обосновать свой безымянный страх: вот уже у него харя Пиночета, голова убийцы и смердящее, растерзанное тело. Мне нужно, чтобы пытали людей. Чтоб отрезали ладони, чтоб КГБ и ЦРУ и черные развалины слетались мне на помощь и чтобы отборные кадры подтверждали мой ужас. И тогда он перестанет быть безымянным, обретет имя собственное. Это хитрость гиены, которая питается привычной мерзостью, чтобы меньше бояться. Наконец-то мой страх закономерен, я — часть этого мира. Вот уже я лучше в нем ориентируюсь и спрашиваю себя: может, мы разрабатываем собственные системы мерзостей, чтобы стать повелителями ужаса? Освободиться от страха. Создать государства неслыханного, полностью рукотворного полицейского террора. Так нам легче, мы будем знать закономерность, повод, ритуал, регламент гадостей и травли, код дегуманизации и преследований, определенные места для пыток в человеческом теле и разуме, так мы избежим неустанно и скрытно надвигающегося мрака, а он все ближе, но на поверхности не виден, и я хочу, чтоб он наконец явился, чтоб все кончилось и наступил праздник или все стало ясно. Я дергаюсь, ору, зову на помощь кадавров — добрых самаритян и преступления Скорой помощи. Они гонят неведомое прочь, у них есть человеческое имя, и за их ощутимостью я забываю то, чего нет и что готово напасть на меня оттуда, оттуда и оттуда.
Я хотел бы украсить стены портретами великих мучителей, чтобы источники ужаса, которые можно кому-нибудь приписать, всегда были перед глазами.
Над кроватью я повесил икону, для конкретности.
Он склоняется надо мной и трогает мой мокрый от пота лоб.
— Почему бы это не записать? — шепчет он. — Жаль доводить себя до такого состояния, Ажар, и не написать хоть несколько страниц…
Но его нет. Это только фотография, которую я держу на тумбочке, чтобы злиться. За окном воркуют и целуются сиреневые бандиты и кровопийцы.
Я часто видел Анни рядом с собой, но я знал, что это повседневность на инвалидном кресле догоняет меня и хочет прибрать к рукам. Обычный мир цеплялся ко мне, подступал к глазам, к горлу, к органу чувств, впихивал в меня по сто пятьдесят граммов галоперидола в день, чтобы отрезать путь к бегству. Его не останавливали жертвы, он бросал бомбы, сидя на куче трупов, с сигаретой в зубах и автоматом под мышкой. Фамилия его была Калашников, и он патронов не жалел. Он не исключал возможности бактериологической войны и разрушения защитного озонового слоя, чтобы облегчить доступ к Отцу с целью взаимного уничтожения.
Однако, хотя я и был тайно заражен, как Плющ, по диагностике советских психиатров — врагов СССР, «реформаторскими и мессианскими тенденциями», меня не подвергли лечению инсулином, с транквилизующей комой.
Доктор Христиансен рекомендовал писать по девять-десять часов в день, чтобы уменьшить дозы реальности путем выдавливания ее наружу. Он говорил, что литература для меня так же полезна, как дефекация. Я послушал его, и мало-помалу он снял все остальные лекарства.
Я помогал, поскольку у всех добровольных эмигрантов всегда есть скрытая надежда вернуться, и это прискорбно известный факт, что даже самые решительные шизофреники часто соглашаются вернуться.
Я писал. Я пишу. Я на 77-й странице рукописи. Конечно, я хитрю. Я не говорю ни о… ни о… и, уж конечно, ни о… потому что это был бы четкий, понятный язык, который множит и заделывает дыры и пожарные выходы, ставит на отсутствующие окна решетки и называет их твердыми фактами.
Взять, например, краполет. Это капитальный элемент трансплантации, а также Сакко и Ванцетти, и ничего он не значит. Значит, есть надежда. Есть отсутствие привычного рутинного смысла и, значит, надежда на что-то.
Я закончу свою книгу, потому что пропуски между словами дают мне шанс.
* * *
Я чувствовал себя немного лучше. Я узнал, что спецкор от мира сего не приезжал в Копенгаген, что все это мои страхи и разные фантазмы, и написал госпоже Ивонн Баби письмо, в котором просил прощения за то, что побеспокоил ее по пустякам.
Иногда меня все еще беспокоили государственные деятели. Тогда я навещал одного знаменитого соотечественника, приезжавшего к доктору Христиансену пару раз в год на лечение. Бывший министр, обломок прошлого и, значит, человек с большим будущим. Его мучили периодические приступы страха, которые доктор Христиансен называл его месячными: и тогда он гнил и рассыхался, как только вокруг него начиналось какое-нибудь движение. Ему казалось, что все заминировано, все пустое, все сгнило изнутри и при малейшем дуновении разлетится пылью и прекратит существование. Состояние ухудшилось после Португалии, потому что он ничего не понял в том, что произошло. Он отказывался принимать ванны, потому что пыль при контакте с водой превращается в грязь. Вокруг него надо было ходить на цыпочках, затаив дыхание, чтобы он не рухнул и не превратился в кучку пыли. Если послушать его во время приступов, то следовало выставить вокруг него армию и полицию, чтобы избавить его от всяких посягательств. Медсестра должна была заворачивать его в полосочки ткани, как мумию, чтобы ему было спокойней, чтобы он убедился, что не превратится в песок, помочь ему почувствовать свою плотность. Но приступы никогда долго не длились, потому что опросы общественного мнения убеждали его в том, что он фигура реальная и внушает веру. Тогда он верил, что действительно и прочно существует. Его зовут господин Депюсси, у него красивое лицо — избирательное и широковещательное, а на телеэкране, да при хорошем освещении, и вовсе совсем как живое. Какое-то время он еще продержится, и это все, что от него нужно.
Каждый раз, когда я его вижу, мне хочется чихнуть, чтобы напугать его. Но если я чихну, тут же на его место поставят такого же, зато я буду раскрыт и под подозрением по поводу реформаторских и мессианских тенденций, как Плющ.
Знаете ли вы, что в Осло Норвежская академия ищет безрукого и безногого глухонемого, который не привнес бы никакого вклада в историю нашего времени, чтобы вручить ему Премию мира?
Господин Депюсси принимал нас — я часто говорю о себе во множественном числе — в полной неподвижности, кстати, полной музеев и шедевров. Вокруг меня была куча других предметов, но я был очень спокоен и не чувствовал страха. Я не говорю, что все предметы — скрытые тигры, которые вот-вот на меня набросятся. Я так не говорю, потому что избрал скромность и осторожность. Мне хочется вернуться в Лот, подальше от мира. Там я лучше себя чувствую больным, чем здесь.
— А, господин Ажар, кажется, вы собираетесь дать нам новую книгу?
Дать нам, вы представляете себе? Я сочная груша и живу только для их услаждения.
— Вы здесь не со вчерашнего дня, господин Ажар…
— Да, я пишу. И еще наблюдаю. Я прохожу курс лечения, если угодно, но поскольку я веду себя нормально и хожу на свободе, то это бросается в глаза. Я живу с психами, чтобы научиться соответствовать. Так, по крайней мере в Париже, мне вернут водительские права.
Я поработал еще над мадам Розой, потому что мне не хотелось с ней расставаться, после «Всей жизни впереди» она стала для меня вроде матери со своим склерозом. Я, значит, вскарабкался на шесть этажей вверх без лифта, чтобы побыть с ней по месту ее проживания, и дышал еще тяжело.
Я громко дышал.
— Осторожно! — завопил господин Депюсси. — Задерживайте дыхание, ей-Богу! Вы же на меня дуете! Я разлечусь в пух!
— Я не обязан соблюдать вашу конституцию и ваше устройство, — сказал я, — и отказываюсь задерживать дыхание, чтобы продлить существующий порядок вещей. Мы, левые, нам стоит только дунуть, и мы все разнесем, каждый знает.
Алиетта положила мне мягкую руку на плечо:
— Не говори так, Алекс, ты себя напугаешь.
Господин Депюсси выглядел потрясенным.
— Вы левый? — спросил он меня почтительно, поскольку был правым и поэтому нуждался в моих услугах.
— Я не политик, — сказал я, — поскольку я не царствую.
Но я и не человеконенавистник. Среди шизофреников мизантропов нет. И никогда не было. Они получаются такими от любви.
Я неспособен на ненависть, потому что овощи вроде меня никого не ненавидят.
Я настолько дергался из-за своих гуманитарных мыслей, что господин Депюсси начал пылить и дымиться. Я ясно это видел, что доказывает, что он был еще безумней, чем я думал.
— Извините, — сказал я, потому что больным не стоит возражать.
Я добавил, чтобы сменить тему разговора:
— Кажется, Объединенные Нации скоро объявят год дерьма, конечно исключая евреев. У него на лице появилось выражение: «Понял. Ага».
— Вы нигилист? — спросил он.
Я не возражал. Это было совершенно неверно, естественно, полная туфта, и, значит, здорово меня прикрывало.
— Извините, у вас на рукаве холокост, — сказал я, подняв руку и сделав соответствующее лицо.
— Только не трите меня! — захныкал он, и приступ у него, наверно, достиг своей высшей очки, потому что от него снова пошло облако параноидальной пыли. — Не прикасайтесь к ним, преступление вы этакое!
— Ничего страшного, мы еще даже не начали играть, — бросил я ему с последней грубостью, потому что было чудесно сознавать, что кому-то еще страшнее, чем мне, это очень успокаивало.
— На помощь! — прошептал он, потому что он знал, что если кричать, то будет все то же самое.
— Смерть легавым, — предложил я, чтобы возложить всю ответственность на собак и самому остаться чистеньким.
— Я никогда не был в Уганде, — твердо заявил он, и он говорил правду, потому что зачем ему было туда ездить, повсюду одно и то же.
— Они подадут вам это на завтрак, — пообещал я ему, потому что раз уж так обстоят у нас дела, то разницы между концом света и настоем ромашки не видно.
И тогда я заметил, что происходило в углу комнаты, немного в стороне от нас. Нини пыталась хапнуть Ажара. Нини, как явствует из ее имени, терпеть не может наличия литературных произведений, в которые бы она не пролезла. Если есть надежда, она просто заболевает. Нини пытается с незапамятных времен, и чем дальше, тем больше, заграбастать каждого автора, каждого творца, чтобы отметить его творчество ничем, поражением, отчаянием. У воспитанных людей ее зовут нигилетка, от чешского слова Нихиль, нигилизм, но мы зовем ее Нини, с большой буквы, потому что она терпеть не может, когда приуменьшают ее роль. В этот момент на ковре она пыталась оплодотворить себя Ажаром, чтобы впоследствии нарожать ему деток из ничего.
Ажар защищался как лев. Но с Нини всегда есть соблазн не сопротивляться, дойти наконец до дна ни-ничего, где находится мир без души и совести. Единственный шанс выпутаться для Ажара был в том, чтобы хорошенько доказать свое небытие, свое состояние как бы вроде пустышки, полное отсутствие человеческого подобия, достойного подцепить такую заразу, как Нини, поскольку ничто по техническим причинам никогда не трахается с ничем. Или, наоборот, открыть на поле битвы что-нибудь настоящее, откровенное, и при этом прикрыть свое сокровенное, я хочу сказать, как рыцарь Байярд Далабри с поднятым забралом, а против него Нини с открытым передком, — поднять забрало и отречься от всякой пустоты и звона, в которых гнездится Нини и откладывает яйца, для того чтобы они лопались и заливали все своей гнилью. Я держал руку Анни в своей, как в самых старых любовных штампах, которых никаким пятновыводителем не выведешь. Я думал о людях, которые любят друг друга, и Ни-ни корчилась на полу в ужасных судорогах и никак не могла найти пустоту в гулкой темной цистерне, звенящей смертью в вечно будущей жизни.