Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
(непомерная пауза и – mit Nachdruck[3] всего существа!) – похоже – (почти без голоса)
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
Незабвенное на
* * *
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь – жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя – и дойдя – и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, – спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
– Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
– Но я обещала!
– Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
– Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
– Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: “Будет петь... Будет петь... Будет петь...”).
– Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду – никогда. Потому – ухожу сейчас.
– Какая вы, однако, твердая! – восхищенно и немного ошельмованно – Кузмин.
– Ein Mann – ein Wort!
– Но вы ведь – Frau!
– Нет! Mensch! Mensch! Mensch[4]!
Последнее, чт
* * *
И все они умерли, умерли, умерли...
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы “Северных Записок”, Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, – Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные – тени.
* * *
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма – живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)
...“Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется – преодолевать Гутенберга[5].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[6], перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце – Георгий! Белый Георгий!
* * *
А вот – те глаза:
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
* * *
Я эту вещь назвала “Нездешний вечер”. Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла