Листки памяти - Герман Гессе 11 стр.


Был последний день ноября. Снег уже снова растаял, в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на примятом газоне, с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком Дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец; как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.

Воспоминание об Андре Жиде

Мое первое знакомство с творчеством Андре Жида состоялось благодаря переводам Феликса Пауля Греве, выходившим между 1900 и 1910 годами в издательстве Брунса в Мюнхене. Тут была «Узкая дверь», живо напомнившая мне при своей, правда, более гугенотской окраске, благочестивую атмосферу моего детства, которая меня – а я уже много лет вел с ней спор – в такой же мере привлекала, как и отталкивала. Затем тут был «Имморалист», понравившийся мне еще больше. Эта книга была посвящена его другу Анри Геону, одному из тех близких друзей, чей переход в другую веру причинил ему позднее такую боль. А кроме того, тут был совсем тоненький томик, которому переводчик оставил его французское название: «Poludes»,[3] замечательная, своенравная, строптивая, по-юношески манерная книжка, которая смущала меня и дурачила, то очаровывая, то зля, а в последующие годы, когда я опять отошел от Жида и почти забыл его, подспудно жила во мне. Между тем в мой литературный мирок ворвалась войной 1914 года мировая история, справляться надо было с проблемами совсем другими, чем прежние, проблемами страшными, смертельными. Но вскоре после войны, в начале моей тессинской жизни, вышла книга Э.Р. Курциуса «Литературные пионеры новой Франции», ее послесловие было помечено ноябрем 1918 года, и, поскольку я в годы войны подружился с Ролланом, а незадолго перед тем познакомился с Гуго Баллем, занимавшимся Пеги и Леоном Блуа, и очень симпатизировал попыткам сближения французской интеллигенции с германской, чтение этой прекрасной книги пало на благодатную почву, я раздобыл книги Пеги и Сюареса, но прежде всего сразу вспомнил Андре Жида, причем не только с любопытством и ученической любознательностью, а с желанием пересмотреть и поправить мое отношение к этому автору, оставшемуся в моей памяти таким обаятельным и двуликим, и я тут же с увлечением перечитал его «Имморалиста» и его «Poludes». В это время, пробудившись, благодаря книге Курциуса, возникла и окрепла моя любовь к этому писателю-соблазнителю, который к своим, так похожим на мои проблемам подходил совершенно по-другому и в котором мне по-прежнему нравились и казались поразительно близкими благородное своенравие, упорство и неукоснительный самоконтроль неутомимого правдоискателя. Я читал все его сочинения, какие удавалось достать, а со временем перечел чуть ли на все дважды и трижды.

При всей этой увлеченности современником, обладавшим для меня такой притягательной силой, мне никогда и в голову не пришло бы, что этот коллега в Париже тоже знает обо мне, а то даже и что-то мое прочел. Из написанного мною мало что вышло во французском переводе, и это немногое не нашло никакого отклика – как и в Англии. Так оно пока и оставалось. Но однажды, в 1933 году, случилась великая, неожиданная радость – короткое письмо от Жида. Вот оно:

Depuis longtemps je désire vous écrire. Cette pensée me tourmente que l'un de nous puisse quitter la terre sans que vous ayez su ma sympathie profonde pour chacun des livres de vous que j'ai lu. Entre tous «Demian» et «Knulp» m'ont ravi. Puis le délicieux et mystérieux «Morgenlandfahrt», et enfin votre, «Goldmund», que je n'ai pas encore achevé – et que je déguste lentement, craignant de l'achever trop vite.

Les admirateurs, que vous avez en France (et je vous en recrute sans cesse de nouveaux) ne sont peut-átre pas encore très nombreux, mais d'autant plus fervents. Aucun d'eux ne saurait кtre plus attentif ni plus ému que

André Gide.[4]

Я от души поблагодарил его, но переписки у нас не вышло, мы оба были уже недостаточно молоды и достаточно заняты и довольствовались литературными дарами и приветами при случае. Но той неожиданной радостью дело не кончилось. Прошло четырнадцать лет после того письмеца, и однажды весной, после полудня, наша кухарка сообщила, что у двери дома три посетителя, двое мужчин и молодая дама. Она передала карточку, это были Андре Жид с дочерью и ее мужем. Я страшно обрадовался и в то же время немного испугался, ибо был небрит и на мне был мой самый старый костюм для садовых работ. Заставлять долго ждать таких гостей я не мог, я выбрал бритье, никогда я так стремительно не справлялся с этой задачей. И явился в потрепанной одежде в библиотеку, где с гостями уже сидела моя жена. Тут я и увидел его, первый и единственный раз, он был меньше ростом, чем я его представлял себе, да и старше, тише, спокойнее, но в серьезно-умном лице со светлыми глазами и выражением одновременно испытующим и созерцательным было все, что намечали и обещали немногие известные мне фотографии. Он представил меня своей красивой, недавно вышедшей замуж дочери и познакомил с зятем, у которого было дело ко мне: он переводил «Паломничество в Страну Востока» и хотел обсудить со мной несколько сомнительных выражений и трудных мест. Все трое были приятными и милыми гостями, но доминировал и привлекал к себе наше внимание, конечно, отец. В комнате, однако, мы находились не только впятером, на полу стояла большая мелкая корзинка, а в ней лежала наша кошка с котенком, ему не было и двух недель, лежа рядом с матерью, он то спал, то сосал, то еще неуклюжими, но энергичными движениями пытался исследовать и обойти окружающий мир, снова и снова карабкаясь слабыми лапками по вздутостям и впадинам подушки к краю корзины, перелезть через который он был еще неспособен.

Мы сидели, пили чай, говорили о путешествии в Страну Востока, о книгах и авторах, оба литератора смеялись, когда я объяснил им этимологию слова «Монтагсдорф», которую хотел узнать зять. Но с большей увлеченностью и теплотой, чем об этих вещах, говорил Жид о кусте, цветение которого он видел накануне в Понте Треза, он описал куст подробно и страстно и был явно разочарован, когда я не смог сказать, как этот куст называется.

Оживленно справлялся Жид и о моем самочувствии, он знал, что я страдаю от боли в суставах, а временами от ишиаса. В ходе разговора я захотел принести что-то из соседней комнаты, моей мастерской, чтобы ему показать. Когда он увидел, что мне трудно вставать из-за боли в спине, лицо его приняло полусочувственное, полуразочарованное или брезгливое выражение, такое же, наверно, как когда кто-нибудь из его бывших однокашников и товарищей юности возвращался в лоно церкви. По крайней мере мне так показалось.

Оживленно и интересно шла беседа, которую он вел без труда, ни на секунду не возникало впечатления, что он не полностью сосредоточен на разговоре. И все же полностью сосредоточен он не был. Моя жена, наблюдавшая за многочтимым гостем не менее внимательно, чем я, может подтвердить: в те полтора или два часа, что он сидел на диване, спиной к большому окну и к Дженерозо, его пытливые, любопытные, влюбленные наперекор всякой серьезности в жизнь глаза возвращались независимо от разговора к корзинке с кошками, матерью и ее детенышем. С любопытством и удовольствием следил он за ними, особенно за котенком, когда тот поднимал головку и едва прозревшими глазами удивленно разглядывал большой неведомый мир, когда, спотыкаясь, с трудом пробирался к краю корзинки, отваливался и, вытянув туловище, на нетвердых ножках полз назад к матери. Это был тихий взгляд управляемого и привыкшего к обществу, благовоспитанного лица, но в его взгляде, в упорстве, с каким он вновь и вновь возвращался к своей цели, чувствовалась та великая сила, которая правила его жизнью, гнала его в Африку, в Англию, в Германию и Грецию. Этот взгляд, эта великая открытость, тянущаяся к чудесам мира, был спокоен к любви и состраданию, но был совершенно не сентиментален, при всей увлеченности в нем была какая-то объективность, его первопричиной была жажда познания.

В год моего семидесятилетия Жид что-то написал обо мне, немецкий вариант появился в «Нойе цюрхер цайтунг». Затем вышло французское «Паломничество в Страну Востока», и к нему он написал небольшую заметку, которую можно найти среди статей его последней книги. Я давно обязан был поблагодарить его за это. Наконец, за несколько недель до его смерти, я собрался написать ему письмо, о котором не знаю, успел ли он его прочесть. Да это и неважно, но я рад, что я его успел написать. Вот это письмо:

Монтаньола, январь 1951

Дорогой, глубокоуважаемый Андре Жид!

Ваш новый переводчик Люсберг прислал мне Ваши «Осенние листья», я прочел уже большую часть этих воспоминаний и размышлений и счел бы теперь некрасивым и неправильным благодарить того за его дар, прежде чем пошлю Вам наконец снова привет и благодарность.

Мне давно следовало бы это сделать, но я уже долгое время живу в покорной усталости, а это не то состояние, в каком посещают старших и почитаемых. Но усталость может ведь продлиться и до конца, а мне все же хочется до того еще раз заверить Вас в моей неизменной, а в последние годы еще возросшей благодарности и симпатии.

Люди нашего склада стали теперь, так кажется, редкостью и начинают чувствовать себя одинокими, вот почему это счастье и утешение знать Вас еще как любителя и защитника свободы, личности, своенравия, индивидуальной ответственности. Большинство наших более молодых коллег и, к сожалению, очень многие из нашего поколения стремятся к совсем другому – к единомыслию, будь то римское, лютеранское, коммунистическое или какое-либо еще. Нет уже числа тем, кто довел это единомыслие до самоуничтожения. С каждым поворотом прежнего товарища к церквам и коллективам, с каждым отступничеством коллеги, который слишком устал или отчаялся, чтобы оставаться отвечающим за себя одиночкой, мир становится для нашего брата беднее, а дальнейшая жизнь труднее. Думаю, что то же самое происходит и с Вами.

Примите же еще раз привет от старого индивидуалиста, не собирающегося подключаться ни к одной из больших систем.

Некролог

(Написан для торжественной программы парижского радио, посвященной памяти Андре Жида)

Когда коллега, который был образцом, мастер слова, покидает нас после долгой жизни и богатого урожая благородных творений, причины для скорби, собственно, нет. Ушло смертное, остается нетленное. Товарищ, еще только что достижимый, от которого могло прийти письмо сегодня или завтра, исчез и уже не дает ответа, но он не превратился в ничто, он продолжает существовать в плеяде, к которой принадлежат Монтень, Вольтер, Флобер. Вот утешение, имеющееся у нас наготове при смерти многочтимого и любимого мастера, хорошее утешение, оно еще подтвердится. Но в час, когда нас постигает такая утрата, сердце говорит другим языком, оно знать не желает о мудрости, оно настаивает на своей любви, а потому и на своем праве на скорбь и печаль. Так было со мной, когда до меня дошла весть о смерти многочтимого друга: пропала какая-то частица света, какая-то частица тепла, какая-то частица жизни и радости, мир стал на какую-то тень тусклее, существованье на сколько-то холодней и бедней. Да, остались книги, творения, а с ними – память о личности – по возможности вновь обменяться мыслями с теперь бессмертным, надежды еще раз увидеть его умное, сколь же нервное, столь и спокойное лицо – их не стало. Прежде чем мы, знавшие его и любившие, присоединим его имя к вечным для нас именам, нам суждены горестное прощание и гнетущая боль.

Немного среди моих современников и сверстников людей, чей уход вызвал бы у меня подобные чувства, очень мало людей, которые были бы мне так близки и столько для меня значили. Есть умы, чье величие и бессмертие состоят в том, что они как бы не принадлежат своему времени и окружению, они словно бы не конкретные лица, а часть объективного и вневременного духа, таковы многие религиозные писатели, кажется, что их родина – это некий твердый, надежный мир истинного и законного. К ним Андре Жид не относится. Он личность до мозга костей, до вывертов, до разнузданности, индивидуум, принужденный в одиночестве бороться и защищаться от опасной загадочности и проблематичности мира, то и дело вынуждаемый богатством своего воображения и чувствительностью своей интеллектуальной совести вновь подвергать сомнению и испытывать на прочность даже законное с виду и непреложное. Он вышел из строгой, хорошей школы совести, и некоторые ранние его произведения – чистейшее из них, пожалуй, «Узкая дверь» – с проникновенной и мучительной верностью показали и сберегли для потомства эту гугенотскую благочестивость с пуританским оттенком. Здесь все дышит запахом пасхального дня ранней весны, запахом, в котором есть такая же доля первых крокусов и фиалок, как и сладостно-горьких образов Страстной недели.

Развитие Жида шло в основном путем освобождения от этого благочестивого мира веры и образов, это был путь сверходаренного человека, воспитанного слишком строго и узко, который уже не выносит этой узости и знает, что его ждет мир, но не склонен поступаться приобретенной благодаря такому воспитанию чуткостью совести. Правда, его стремление к свободе относится не только к духовной сфере; настаивают на своем праве и чувства, и в бунте чувство против контроля и опеки – источник

Назад Дальше