Поэтому весть о кончине Петера не поразила и не испугала меня. Боль не пронзила, не обожгла, она не поторопилась, она и сейчас не испытана до конца. Но очень скоро образ друга претерпел во мне то превращение, то укрепление, то преображение, которое происходит лишь с образами очень дорогих и очень важных нам завершенностей, которое, собственно, только и придает в нашей памяти, в картинной галерее нашей души завершенность умершим. Ведь мы же знаем немало умерших, которых завершенными никогда не чувствуем и не называем. Мой друг годами находился на краю жизни и не раз отступал для меня на то расстояние, на которое вообще-то уводит наших любимых лишь смерть. Затем он опять возвращался с этого расстояния, с высоты обреченного на смерть в будни живущих и действующих, возвращался с высоты преодолевшего в атмосферу мгновенья и случая. Но теперь, когда возможности такого возвращенья не стало, я увидел и ощутил, что Петер давно уже принадлежал для меня больше к завершенным, сверхреальным (не хочу говорить – «преображенным»), чем к тем, кто жил на одном уровне со мной. Тут играло известную роль то, что я знал в пору его великого испытания, – ведь в самое мрачное время Германии он был приговорен к смерти и, как Достоевский, чуть не казнен. Вдобавок его безнадежная болезнь.
Да, при каждом прощании мы глядели друг на друга в глаза с невысказанными вопросами: «Увидимся ли еще?» и «Кто из нас уйдет первым – ты или я?» Но в глубине души я все-таки всегда видел его, куда более молодого, более близким к смерти, чем себя. Более молодой и часто такой юный на вид, чуть ли не мальчик, он был из нас двоих серьезней и старше. Из двух тональностей и позиций, попеременно определявших его смелую, почти авантюрную жизнь, верх одержала пассивная и смиренная. Ведь вся его жизнь прошла между двумя полюсами – смелой активностью, стремлением к творческой и воспитательной деятельности и тоской по уединению, тишине, защищенности.
После мук Петера Зуркампа в тюрьме и концентрационном лагере, мук, от которых он избавился лишь благодаря случайности, в сумятице германского провала, его здоровье, сильно пострадавшее уже в первую войну, было загублено, сердце никуда не годилось, а от легких остались ошметки. Если он тем не менее много лет не просто влачил дни, а жил интенсивно и совершал большие дела, то тут дала себя знать наследственная крепость старой крестьянской породы. Даже когда индивидуум, в сущности, износился и истощился, стойкая наследственность давала еще тени опору и позволяла ей выносить почти невероятное напряжение.
Этот запас стойкости, близости к земле, любви к порядку и терпеливой силы всю жизнь спорил с его индивидуальным темпераментом и характером, заставившим его отказаться от отцовского, крестьянского наследства, покинуть родной край, часто менять профессии и в качестве учителя, солдата, офицера, театрального деятеля, издателя и писателя самостоятельно и независимо завоевывать мир. Когда он возвращался в отцовскую усадьбу в гости, как он описал это в одном образцово прекрасном прозаическом отрывке, он оказывался там чужим, его там совершенно не понимали. Зато когда он сидел, беседуя, напротив какого-нибудь взволнованного молодого литератора, какого-нибудь нервного дельца, режиссера или актера, уже один его степенный ольденбургский говор действовал укрощающе, успокаивающе, урезонивающе, и в хорошие часы от него прямо-таки веяло терпеливо-упрямой крестьянской мудростью его отцов.
Его радость от чтения и писания в последние годы очень пострадала и почти умерла под гнетом постоянной служебной перегрузки. Зато страсть его к воспитательству и страсть к театру оставалась жива до конца. Его пламенный интерес к сцене, к приданию литературе зримости и слышимости был столь же родствен созидательной страсти воспитателя, как и созидательной страсти издателя выпускать прекрасное, чтобы оно было как можно убедительнее, проще, долговечнее.
В нашей дружбе, как во всякой другой, была основа родства, сходства задатков и отношения к миру: у обоих нас были восприимчивость и своенравие художника, сильная потребность в независимости, обоим предки дали в наследство четкую, строгую упорядоченность и нравственность, которая тайно, но мощно продолжала оказывать свое действие и после прорыва из нее на свободу. Но как и в каждой дружбе, были также, поверх этой общей основы, различия, которые как раз и подогревали снова и снова интерес и любовь. Каждый из нас обладал особенностями, склонностями и привычками, которые другому всегда хотелось осуждать, хотя в то же время казались ему привлекательными, забавными или трогательными. Но было между нами взаимоуважение, не допускавшее иной критики, чем дружеская и бережная. Когда Петер познакомился со мной, я был старшим, преуспевшим, которого он читал еще в детстве, а позднее, на решающем переломе его карьеры после войны, когда он колебался между полной разочарованностью и нерешительной готовностью начать сначала, я был самой крепкой его опорой. Я же чтил в нем еще больше, чем даровитого издателя и писателя, страстотерпца и героя, вынесшего бесконечно больше страшного и враждебного, чем я и кто-либо из других моих друзей.
Друга Петера много любили, его обаяние было велико, причем не только тогда, когда он сознательно пускал его в ход. И в его мрачные самоубийственные часы, когда его ругали или когда его очень хотелось выругать, его нельзя было не любить. Особенное удовольствие мне доставляло видеть его за работой, утром в моей библиотеке или на террасе. Свои бумаги, оттиски, перья и карандаши он раскладывал перед собой на столе с такой аккуратностью, в таком порядке и сидел над работой так тихо, внимательно, сосредоточенно, погруженно, как какой-нибудь Иероним. Много бы отдал я за то, чтобы увидеть это еще раз.
После его смерти я получил от друзей, коллег и читателей множество участливых писем, самое лучшее – от Рудольфа Александра Шредера. Было прислано мне также немало газет и некрологов; все воздавали хвалу и образцовому издателю, и храброму борцу-страстотерпцу ужасного времени. Гораздо меньше говорили о его писательском творчестве, увы, слишком мало и слишком неосведомленно! Его литературное наследие не очень объемисто. Мы, его авторы и друзья, издавали его «Избранное» красивым двухтомником – дважды, к его шестидесятилетию и шестидесятипятилетию, – это был славный праздничный подарок, доставивший ему радость. Но оба эти тома вышли маленьким, не поступившим в продажу тиражом, поэтому перепечатанные в них работы вам недоступны, если вы не обладатель старых годовых комплектов «Нойе рундшау».
Но, к счастью, нам удалось заставить Зуркампа выпустить несколько его лучших и наиболее поэтических произведений в 1957 году красивым и общедоступным изданием. Я тогда многим из вас подарил эту милую книжечку. Она озаглавлена «Мундерло» – по названию романа, который Зуркамп начал писать в конце 1944 года, находясь в предварительном заключении по политическому обвинению. Он остался фрагментом, но сто примерно страниц этого значительного произведения, повествующие о жизни Петера, когда он был молодым сельским учителем, милее мне, чем многие знаменитые книги нашего времени и чем многие авангардистские книги, которым Петер с трогательным рвением посвятил себя как издатель. И еще есть в этом драгоценном томе несколько прозаических работ, которые я считаю просто классическими и включил бы в каждую немецкую хрестоматию, особенно «Гость» и «Яблоневый сад». Лучшей прозы в наше время никто не писал.
Нетрудно как-то воздать должное трудам человека, работавшего преимущественно у всех на виду. Куда более скрытным и доступным, по сути, лишь любящей догадливости остается то, что он выстрадал. Чем больше и глубже страдание, тем меньше станет он о нем говорить. Из множества ужасных вещей, которые выпали ему на долю, Петер кое о чем рассказывал близким друзьям, рассказывал весело и невозмутимо, например о гибели его прекрасного и любимого берлинского дома во время ночной бомбежки или фантастическую одиссею его возвращения из заключения. Это были страдания, потери, испытания, которые он перенес, с которыми справился, к самым же страшным своим впечатлениям и мукам в гитлеровском аду он прикасался словом редко и робко, туда за ним могло следовать лишь воображение сочувствующей любви. О тяжелых физических страданиях его последних лет мы знаем.
Но это было не все. Он, которого так любили, которому так легко удавалось сохранять свой авторитет, все годы после последней войны жил в большом одиночестве, без семьи, без уюта и ухода, в лишь отчасти желанной аскетической примитивности, в отчаянно упрямой заброшенности. И этой уединенности и покинутости, этой внешней бездомности соответствовала бездомность внутренняя, которой мы раз-другой лишь ощупью коснулись в очень доверительном разговоре. Он прошел через жуткую историю Германии, через хвастливые «великие времена», через войны, поражения, революции, варварство, разруху и под конец восстановление; в целеустремленной, преуспевающей, американизированной Германии он сам тоже строил, тоже колдовал, тоже имел успех, и все-таки с каждым днем он все зорче видел своими голубыми печальными глазами насквозь эту ярмарку придания, забывчивости, карьеризма и мании величия, он давно уже не верил во внутреннюю действительность, в подлинность мира, в котором он жил и играл важную роль, ему не делалось в этом мире тепло и удобно, и он, так любивший жизнь, так, казалось бы, годившийся для того, чтобы наслаждаться жизнью, умер в конце концов наверно, с радостью, что бросает эту канитель.
Позволю себе огласить одну фразу из письма Р. А. Шредера: «В каком одиночестве довелось Зуркампу выстрадать земной ад своих последних, мучительных лет, вновь и вновь находя мужество для доброжелательной, великодушной, достойной даже в ее заблуждениях манеры держать себя».
Когда я где-нибудь в разговоре или при чтении встречаю ставшую штампом фразу об «истинной», или «подлинной», или «тайной» Германии, я вижу высокую, худую фигуру Петера. И Шредер тоже этого поля ягода.
Одному музыканту
Некоторое время назад Вы прислали мне славную книжечку «Musica domestica» Эриха Валентина. Она доставила мне много увлекательных часов, за которые я благодарен Вам и автору. Первая же глава со множеством часто таких восхитительно замысловатых заглавий музыкальных публикаций XVII века пленила меня и напомнила мне классическую фразу Анатоля Франса: никакую книгу он не читает с таким интересом и удовольствием, как каталог букинистической лавки. Приятно колеблясь между ученостью и популярностью, собрав на крошечном пространстве уйму знаний и изысканий и как бы пробираясь через них вброд, она не только показывает читателю со средней историко-музыкальной подготовкой историю понятия «musica domestica», или «домашняя музыка», и его метаморфозы вплоть до нынешнего значения этих слов, она еще и берет нас с собой на экскурсию по весьма внушительной, несмотря на ее относительную молодость, литературе по истории музыки и толкованию музыки; читателю походя напоминают почти все книги такого рода, которые он когда-либо читал или перелистывал. Развлекало меня также, конечно, и немного польстило мне стремление осветить наряду с ролью музыканта и роль его слушателя, оценить ее выше, чем обычно, возвысить всего лишь наслаждающегося и ничего не умеющего до участника и знатока, повысить ранг лежащего на кушетке слушателя радио и пластинок. Многие, с большим или меньшим правом, услышат это к великому своему удовольствию. Ободренный таким повышением ранга, я попытаюсь потом передать Вам и одно новое свое приятное радиовпечатление.
Впрочем, слушать радио и граммофон я стал лишь в старости, и, оглядывая свои музыкальные впечатления, я вижу, что главное место занимает не транслированная и не консервированная музыка и не она сделала из меня любителя, а в иных областях и средней руки знатока. Нет, годам моего одинокого вбирания в себя музыки в собственной комнате предшествовали десятилетия многосоткратного участия в публичных концертах, оперных вечерах, фестивалях и торжественных исполнениях церковной музыки в «надлежащем» и почтенном месте, в концертных залах, театрах, церквах, в обществе равнорасположенных и сходно настроенных реципиентов, чьи задумчиво слушающие, благоговейно внимающие, часто озаренные изнутри и отражающие красоту услышанного лица занимали меня в течение нескольких тактов порой даже больше, чем слушанье как таковое. Десятки лет я ни разу не мог, слушая заключительный хор «Страстей по Иоанну», не вспомнить исполнение под управлением Андреэ в цюрихской «Тонхалле»: на стуле передо мной сидела пожилая женщина, на которую я во время всего концерта не обращал внимания. Когда отзвучал последний хор и публика начала расходиться, когда Фолькмар положил свою палочку и я тоже, со знакомым сожалением и нежеланием прощаться, приготовился к возвращению в текущую жизнь, эта женщина передо мной медленно поднялась, застыла на миг перед уходом, и, когда она немного повернула голову, я увидел, как по ее щеке катятся слезы, одна за другой.
Но не только при случайном взгляде на восторженную соседку наряду со слухом активизировалось и одарялось зрение: на концерте Генделя или Вивальди я и глазами видел, например, торжественную или скачущую или порывистую поступь струнных в подвижных параллелях смычков, в тяжелой пилке басовых инструментов. Я видел дирижера, солистов, и не раз это бывали мои друзья и близкие знакомцы. Дружба и встречи с композиторами, дирижерами, виртуозами, певцами и певицами были неотъемлемой частью моей музыкальной жизни и моего музыкального воспитания, и, вспоминая сегодня особенно яркие по впечатлению концерты на фестивалях или в церквах, я не только вновь слышу эту музыку с особым настроением и темпераментом тех часов, нет, я вижу также трогательный облик Дину Липатти, аристократический облик Падеревского, пластичного Сарасате, сияющие глаза Шёка, спокойную барственность дирижерской манеры Рихарда Штрауса, фанатизм Тосканини, нервность Фуртвенглера, вижу самозабвенно застывшее над клавишами милое лицо Бузони, вижу Филиппи в оратории в позе весталки, Дуриго с широко раскрытыми глазами в конце песни о Земле, плотную мальчишескую голову Эдвина Фишера, цыгански-резкий профиль Ганса Губера, прекрасный размах рук Фрица Бруна в каком-то анданте и десятки, и сотни других благородных и дорогих обликов, лиц и жестов. Всего этого нет, когда слушаешь радио, а телевидение я знаю лишь понаслышке.
К двум местам книги Валентина я хочу сделать короткие замечания, чтобы Вы передали их автору. Одно место – цитата из Мёрике, где тот слушает пенье Штраус. Штраус – это, несомненно, знаменитая оперная певица Агнесса Шебест, несчастливо вышедшая замуж за Д.Ф. Штрауса, еще более знаменитого автора «Жизни Иисуса». Душераздирающую историю этого брака можно узнать из переписки Штрауса с Фр. Т. Фишером доскональнее, чем хотелось бы.
Другое место, по поводу которого я кое-что заметил бы и где кое-что поправил бы, касается моего друга и покровителя Г. К. Бодмера. У Валентина написано: «Цюрихский врач Г. К. Бодмер был специалист по Бетховену». Сказано слишком мало, да и отчасти неверно. Мой друг Бодмер не был ни врачом, ни специалистом в какой-либо области. Правда, в возрасте тридцати шести лет он начал изучать медицину, сдал все экзамены и получил звание доктора, но никогда не занимался врачебной деятельностью профессионально. В молодости он изучал музыку и, наверно, стал бы охотней всего дирижером, всю жизнь он дружил со многими выдающимися музыкантами и был крупным музыкальным меценатом, к тому же он за несколько десятков лет собрал одну из самых больших и ценных бетховенских коллекций, которую со свойственной ему королевской щедростью завещал Бетховенскому архиву в Бонне. Но специалистом он никогда не был, для этого его кругозор был слишком широк, и, хотя самой большой и самой восторженной его любовью был Бетховен, он хорошо знал всю новейшую историю музыки и горячо любил некоторых современников, в частности Малера.
Но я обещал еще рассказать Вам об одном новом радиовпечатлении.
Это был шопеновский вечер, устроенный китайцем по имени Фу Цзонг, чье имя мне встретилось тут впервые, и о его возрасте, школе и личности мне ничего не известно. Меня заинтересовала прекрасная программа, и, конечно, меня сильно привлекла удивительная возможность послушать, как играет Шопена, величайшую любовь моей юности, именно китаец. Так вот, играл он замечательно. Я слышал, как играли Шопена старик Падеревский, чудо-мальчик Рауль Кошальский, Эдвин Фишер, Липатти, Корто и многие другие большие пианисты. Играли его по-разному, холодно-корректно, или томно, или броско, или капризно и своевольно, подчеркивая то прелесть звучания, то разнообразие ритмики, то набожно, то фривольно, то боязливо, то тщеславно, часто это бывало великолепно, но лишь изредка соответствовало моему представлению о том, как надо играть Шопена. Эту идеальную манеру я представлял себе, конечно, точно такой, в какой должен был играть сам Шопен. Много бы я отдал за то, чтобы послушать какую-нибудь его балладу в исполнении Андре Жида, который, как пианист, всю жизнь усиленно занимался Шопеном.