Дневник неудачника, или Секретная тетрадь - Лимонов Эдуард Вениаминович 3 стр.


Сесть бы, еб твою мать, в хорошеньком прелестненьком ресторанчике, ножку на ножку закинуть и кликнуть слуг. А при том девочек красивеньких и голодненьких привезти. «Эй вы — ебаные в рот, — сказать слугам литературно, — видите девочек? Накормить девочек икоркой русскою, водочки, виски да соков им принести. Я их потом танцевать повезу. И чтоб живо, и все лучшее и дорогое, и за качеством уж прошу проследить! У них желудки нежные. Ежели что, расстреляю каждого (сколько вас тут есть?..)… пятого».

Вот это удовольствие. А приехали на бронемашине, не просто так, и она у дверей пыхтит, и пулеметы торчат грубо во все стороны. И водитель, между прочим, из Бразилии.

Нож у меня всегда в кармане. Иду по улице, а он в кармане раскрыт, лезвие могу погладить, домой прихожу — сажусь за стол — два ножа у меня на столе лежат — когда пишу чего, машинально ими играюсь. Спать ложусь — еще один нож — главный, самый большой под подушкой у меня — так что вся жизнь ножами окружена.

Не столько для сохранности, что с ножом против этого мира сделаешь, сколько для удовольствия нож видеть и щупать. Револьвер другое совсем дело — револьвер только решения требует, нож же храбрее.

А если рассуждать прямо, был я и остался преступный парень с рабочей окраины: чуть что — за нож. Как взгляну на фото, где мне девятнадцать — кривая усмешечка, жестокие глаза и губы — носа постановка — сразу и понятно — потому и нож. А Вы говорите…

Разве я изменился? Очки надел да волосами оброс.

Некого мне сейчас ебать — ребята! То есть есть, их два объекта, да не люблю я их. Стыдно их ебать, хотя иногда ебу накурившись или напившись, себя потом же ругаю. Честно говорю — некого сейчас ебать. Не вру, видите, не делаю из себя картинку.

«Хуй!.. — деточка моя. Безработный мой — неотъемлемая моя часть. Бедняжка! Жил бы сепаратно-раздельно с умной головушкой доброго молодца Эдьки Лимонова — то-то был бы доволен».

Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна — так тоскливо, маятно, пахать-сеять хочется, землю рукою щупать, к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий. Бабы любили бы и боялись, сыновья и соседи. Округа. Богатый бы, верно, был. Два раза в год бы только и напивался, для порядку. Чего ж судьба меня в Америку, в отель на Бродвее завела.

Пойдем в храм. Прокрадемся. Свечи зажжем. И согрешим. Не то что я там лягу на тебя, или что другое, а сделаем дешево и порочно, как в порножурналах. Ты станешь, положив руки и склонив лицо и плечи на кафедру, а я откину твое черное пальто — белый твой круп обнажится, от вида этой стареющей влажной белизны я совсем закачу глаза, ты присядешь, и мы с некоторыми усилиями поместим член в колодец и поплывем. И сопровождать нас будут мягкие пассаты и взоры нашего Бога, и вся внутренняя каменная и деревянная пахучая красота… И охи и вздохи, и свечек блистанье, и где-то в закоулках ощущение — это елка, это Новый год, это детство, и мама изготовила сладкие пирожки. И ты их ешь, и тепло желудку. И это их ешь ты в последний раз.

Мы расстреляли сестер, как полагается, на утренней заре. Трое моих друзей хорватов, и австриец из Шестого Интернационала, и представитель итальянских ультра Кастелли, японец Иошимура, и как чрезвычайный уполномоченный Лиги Уничтожения — я. Мы устроили расстрел в стиле начала двадцатого века. Мы выбрали усатого Божимира, и он зачитал приговор. Горные кусты уже раздирал край солнца, когда эти женщины упали в росистую траву. Мы стояли против них, как на всех классических картинах, — цели мы разделили — на троих приходилась одна сестра.

Я не совсем сейчас уверен в необходимости смертного приговора, но, может быть, нас обязывала суровая горная страна. Может, будь это в приморском городочке, где взвизгивает и брызжет вино, и танцуют в кафе под пластинки, не было бы расстрела, а совершилось бы только насилие, и то, подозреваю, не в групповом смысле. Я, как представитель Лиги Уничтожения, всем этим товарищам главный ведь был.

Впрочем, до расстрела младшая еврейка была приведена ко мне и была, лежа в белых тряпках, весьма хороша. Когда же я стрелял, я целил ей в это место. Хотя и без того о моих странностях ходят слухи, но удержаться не мог.

М.Ш.

Если я улягусь спать, я завернусь в свиной жир, и бараний жир. И будет мне не холодно, только не зарасти бы. Прежде чем садиться — постелите на сидение тонкий листок мяса. Опояшьте мясом чресла, чтобы скрыть наготу. Когда износится, сбросьте, возьмите другое мясо.

Положите под голову жирное, пухлое мясо.

Повесьте на стену мясо в раме.

Писайте кровью.

(И не расставайтесь с ножом!)

Медсестра сидела в углу.

Поль стоял у окна — улыбался.

Жан стоял у двери — улыбался.

Пьер стоял у стены — улыбался.

Медсестре стало страшно от их улыбок.

Двенадцатый муниципальный госпиталь в городе Арле открывается для приема посетителей в шесть часов утра. Больным приходят в головы странные фантазии — Общий Генеральный Совет Больных, их профсоюзное начальство проголосовали единогласно, и госпиталь открывается включением во дворе фонтана — даже зимой, в шесть часов утра. В двери входят ранние посетители — их не изобразишь словами. Следует видеть их лица — выражения этих лиц.

Русская газета пахнет могилой и старческой мочой. Все убого и жалко — старомодно, от объявлений до статей и стихов. Даже рецепт тети Моти — что бы вы думали? Ну конечно, «Постный перловый суп». Что может быть гаже и беднее! Не гусь, не утка, не просто здоровый кусок мяса, а постный перловый суп. Вот какие мы убогонькие, серенькие, замученные жизнью.

Некая К. Мондрианова просит М. Полштоф сообщить ей свой адрес. На хуя, хочется мне спросить, на хуя, чтобы вместе тоску зеленую разводить? Им бы по отдельности держаться или с мистером Смитом и мистером Джонсоном встретиться — веселые здоровые ребята, а они шерочка с машерочкой адресами обмениваются.

Умершие поручики и вечные корнеты. «В старческом доме, волею Божею тихо скончался лейтенант Б.». Далее куча всяких родственников и «дядя Миша», которого почему-то выделили, скорбят. На самом деле рады безумно, напились, наверное, от счастья, что 89-летнее (!) растение наконец ушло в мир иной, измучив всех родственников и опустошив их карманы.

«На 80-м году жизни скоропостижно скончался денщик Колчака», того самого адмирала, чьи адмиральские щеки скребла лошадиная бритва у Мандельштама в стихах уже более 60-ти лет назад.

Скоропостижно — это в 80-то лет! Когда же не скоропостижно — в 120, что ли!

Почему маленькие делаешь, а, друг? Делай большие, как весь мир, как американцы, французы, другие люди.

Кто-то просит «даму в меховом манто вернуть пакет с марками, ошибочно взятыми 11 марта». Дама, родненькая, не отдавай ты им марки, прикупи еще конвертов, не поскупись, вложи внутрь листок бумаги с единственным моим криком «А-а-а-а-аааааааааааааааа!» и пошли это во все страны мира, на сколько марок хватит.

Хорошо убить сильного загорелого человека — твоего врага. И хорошо убить его в жаркий летний день, у соленой воды, на горячих камнях. Чтоб кровь окрасила прибрежную мелкую воду. При этом самому быть раненным ножом в бедро, и, хромая, исчезнуть в прибрежных горах. Идти, вдыхать ветер, пахнуть потом борьбы, кровью, порохом, залезть глубоко в заросли полыни да и заснуть. А проснуться — ночь, звезды, черное небо и внизу огоньки городка, куда спустившись найдешь и вино и мясо и танцующие под аккордеон пары…

И спускаешься постепенно. «Адьез, адьез Сан-Хуан», — звучит навстречу хриплый голос.

«Живы мы еще — Эдуардо, — думаешь, спотыкаясь о камни… — Живы, — говоришь себе, ликуя. — Ой живы!»

Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка, делая, впрочем, вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечет меня синяя бездна ночи, и, как зачарованный, не отвожу воспаленных глаз от проституток — не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит.

Дома. Возбужден. Сейчас выброшу старые штаны, привезенные еще из России, ну их на. Все-таки действие.

Потрясающе! — город Мучачу захватили пигмеи!

Четыре фута ростом — лаконично сообщает радио.

Я очень обрадовался. Приятно, когда город Мучачу захватывают пигмеи.

Догадались ли они изнасиловать там всех больших женщин, а город поджечь?

Часто наш писатель выходит на улицы с очевидным намерением продаться кому-то или просто переспать с первым встречным — женщиной или мужчиной. Из-под французской кепочки торчат любопытные глаза. Изящен. Смуглое лицо. В лиловом.

— Лапайте меня, лапайте — прикасайтесь ко мне. Я пойду с вами куда угодно. Мне от прикосновений хочется умирать, млеть.

— Нет у меня морали, нет у меня ничего. Я ласки хочу. Ебите меня, или я буду. Ты — седенький, возьми меня с собой. Я хороший. Я совсем как мальчик. Я русский писатель. Или вы — леди. У меня зеленые глаза, и я доставлю вам массу удовольствий.

Была невероятная гроза. Он выключил свет — лег загорелый и голый в постель, забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живет, — дешевый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки, что он не работает и живет на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет.

Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в нее выглядывая.

Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным — это художественно и артистично — быть бедным — это красиво. А ведь я, знаете, — эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.

Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты.

Не все, конечно, но те, что победнее, — ем. Вареная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно, безобразно зеленым луком и искрящейся солью.

Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами.

И не эстет так сожрал бы.

Я — употребляю вилку и нож — не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительную красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушенные и туманные.

Я очень люблю быть бедным. Полдня решать — пойти ли в кинотеатр «Плейбой» на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где-нибудь в Вилледже, где из-за каждой двери тебя обдает новым особым запахом.

Я так люблю быть бедным — строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырех лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане.

Хочется написать о бархате и его тонах.

О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве — ее заметил шофер, который привез труп в усадьбу для «медицинских целей».

Хочется испытать ощущения Елены после того, как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце.

Хочется ворваться в зал Метрополитен-опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета. А что делать — хочется.

Но я подавляю, подавляю их — желания. Не очень-то получается.

Для шепота с оркестром

Я целую свою Русскую Революцию

В ее потные мальчишечьи русые кудри

Выбивающиеся из-под матросской бескозырки

или солдатской папахи,

Я целую ее исцарапанные русские белые руки,

Я плачу и говорю:

«Белая моя белая! Красная моя красная!

Веселая моя и красивая — Прости меня!

Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина,

Всех этих военных и штатских,

Выросших на твоей могиле —

Всех этих толстых и мерзких могильных червей.

Тех — против кого я. И кто против меня

и моих стихов!

Я плачу о тебе в Нью-Йорке. В городе атлантических сырых ветров. Где бескрайне цветет зараза. Где люди-рабы прислуживают людям-господам, которые в то же время являются рабами.

А по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все снишься ты, снишься ты, снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте — красивая, улыбающаяся, еще живая. С алыми губами — белошеее нежное существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском языке — Революция — любовь моя!»

И руководитель восстания полулатиноамериканец, полурусский — Виктор, и Рита — женщина с прямыми волосами, и голубоволосый гомосексуалист Кэндал — все пришли утром в мою комнату и стали у дверей, и Виктор угрожает мне дулом автомата за то, что я предал дело мировой революции из-за тоненьких паучьих ручек пятнадцатилетней дочки президента Альберти — Селестины, ради ее розовых платьев и морских улыбок, ради ее маленькой детской пипочки и вечнозащипанных мочек ушей, ради ежей в саду ее папы, ежей и улиток на заборе.

Все это привело меня к сегодняшнему утру, и лучший мой боевой товарищ и бывший любовник Виктор говорит вполголоса страшные слова, истеричный Кэндал в тоненьком пиджачке не смотрит, а стремительное лицо Риты…

И долго плакала в постели маленькая Селестина, подрагивая голыми грудками, а отец ее — господин президент уже входил с танковым корпусом в столицу, и дрожали преданные западные предместья, и товарищей расстреливали во дворах.

Как ебаться сегодня хочется. Сунуть хуй глубоко-глубоко в эту щель — цвета мятой клубники щель — и пропади ты, мир, пропадом. Но какая страшная бездна будет после оргазма, откроется. Каким холодным и металлическим будет мир. И ничего не стоит приговорить к смертной казни кого угодно — а если ангела, так и еще возбудительнее.

Вчера в час ночи встретил выкатившуюся из ресторана личность в белом костюме и с темным небрежным полуразвязанным бантиком на шее. Он был очень пьян (покачивался) и артистичен. Увидав меня, встрепенулся, сделал полуоборот, взглядом уже уперся в мою челку… Но я хотел пи-пи, очень хотел. Я спешил. И я не остановился.

Назад Дальше