Она хотела было крикнуть, но не издала ни звука, так как потеряла сознание.
Игуана Оберлус отодвинул раненого мужчину в сторону, освободился от своих грязных штанов и впервые в жизни проник в женщину, овладев ею с неистовостью безумца, подле человека, который не сводил с него взгляда, пока его покидала жизнь.
Это была длинная, очень длинная ночь. Возможно, самая длинная в истории островов; ночь, когда умер один мужчина, а другой, не ведая усталости, насиловал беззащитную женщину, которая каждый раз, приходя в себя, вновь от ужаса теряла сознание.
Оставалось всего полчаса до рассвета, когда Оберлус поднялся, крепко связал руки своей новой жертве и ловко вскарабкался на вершину утеса, где под открытым небом у него стояли пушки.
Зарядил их, разместил под рукой запас ядер и спокойно дождался первых лучей рассвета.
Команда и пассажиры еще спали, когда у них над головами просвистело первое ядро. Второе вонзилось в правый борт шхуны совсем близко к носовой части, а третье и четвертое разрушили до основания легкое судно.
Индейцы, жители Анд, не умели плавать и утонули вместе с кораблем; двое матросов, напрягая все силы, попытались добраться до берега, однако Оберлус продолжал обстрел до тех пор, пока не разнес их в клочья на середине пути.
Через пятнадцать минут на небольшом острове вновь воцарилась тишина, и тысячи морских птиц начали, трепеща, возвращаться на свои гнезда.
Когда Малышка Кармен проснулась, уже после полудня, она обнаружила, что лежит на грубой постели — полностью обнаженная и привязанная длинной цепью к крюку, вбитому в стену, — посреди просторной пещеры, освещенной рассеянным светом.
Ей понадобилось много времени, чтобы осознать, что все происходит наяву, и в памяти стали постепенно всплывать, вместе с ощущением ужаса, вперемешку со снами, сцены, которые она, должно быть, пережила прошлой ночью. Это напоминало безумный калейдоскоп, когда перед ее внутренним взором вдруг возникало то тоскливое, посеревшее лицо Диего Охеды в тот момент, когда он упал, пронзенный тесаком, то зверская, нечеловеческая, жуткая физиономия странного создания, чуть ли не дьявола, по крайней мере порождения кромешной тьмы.
Но ведь ничего из этого не могло быть правдой, и она подождала, с открытыми глазами, устремив глаза вверх, на свод пещеры, словно надеясь на то, что нелепый кошмар улетучится и она окажется лежащей в кровати на шхуне или у себя дома в Кито.
Однако ничего подобного не произошло.
Почерневший свод пещеры по-прежнему нависал прямо над головой, а предметы обретали все более конкретные очертания в мягком свете, проникающем сквозь небольшие отверстия в стенах, в то время как снаружи доносился пронзительный гомон сотен чаек и фрегатов.
Она не спала. Она была жива и в ясном сознании, а все случившееся ей не приснилось, было не плодом больного воображения, а самой печальной правдой.
Это отвратительное существо было из плоти и крови, оно жестоко расправилось с человеком, который должен был стать ее любовником, и не раз и не два изнасиловало ее на протяжении всей ночи, не поддающейся описанию.
А теперь держит ее здесь, голую, посадив на цепь, как собаку, превратив в рабыню, — ее, Кармен де Ибарра, которая больше всего на свете всегда любила свободу.
Она поднялась, и с ее губ сорвался крик боли. Внутри ее тела словно пылал огонь, и, опустив глаза, она увидела, что все еще истекает кровью, словно ее насиловали острым предметом. В первый момент, когда она встала на ноги, у нее подкосились колени, и тогда она поняла, что ее также подвергли содомскому извращению и кровь течет и из анального отверстия.
Она кусала губы, чтобы не закричать снова или не разразиться безудержным плачем, так как уже немало пролила слез в своей жизни из-за собственных ошибок и не собиралась плакать сейчас, будучи, как она считала, не повинна в этом новом несчастии.
Она, как могла, вытерла кровь, сдерживая кровотечение краем простыни, которая уже и так была перепачкана засохшей кровью, и поискала воду, чтобы обмыться.
Цепь, охватывавшая ногу и скрепленная посредством соединительного звена, стянутого болтом, позволяла ей свободно перемещаться внутри пещеры, за исключением самого дальнего угла, где она разглядела три больших сундука и какое-то подобие кровати.
Со сталактитов капала кристально чистая вода, которая скапливалась в хитроумном хранилище, сооруженном из огромных черепаховых панцирей, сообщающихся между собой. Она утолила жажду, затем тщательно обмылась, превозмогая боль. Закончив, вновь села на край кровати и огляделась по сторонам, размышляя о своем положении.
Кто был этот «урод» и откуда он взялся, она ума не могла приложить, но по тому, что ей запомнилось, было ясно: он больше походил на зверя или черта, нежели на человека, хотя уклад его жизни, судя по окружающим предметам, вне всякого сомнения, был человеческим.
На углу грубого стола высилась стопка книг, а в центре лежала раскрытая книга для письма, по всей видимости дневник. Она взяла его в руки. Две трети были исписаны по-французски. Этим языком она владела слабо, а потому с трудом могла заключить, что это были путевые заметки и личные впечатления какого-то моряка. Дальше, ближе к концу, мелкая и аккуратная каллиграфия уступала место крупному корявому почерку, резко отличавшемуся от предыдущего.
Первую фразу, написанную по-испански, однако с жуткой орфографией, с трудом можно было понять, тем не менее она представляла важность:
«Этот умер, и тут его история закончилась. Умер, поскольку столкнулся со мной, я, Оберлус, король Худа и его вод, ранее известный как Игуана..»
В памяти всплыло лицо из кошмара, и у нее не осталось сомнений в том, что насильник действительно больше походил на игуану, чем на нормальное человеческое существо. Значит, это и был Оберлус, король Худа, и, насколько ей было известно, Худ был самым южным из островов архипелага — клочок суши, использование которого даже не входило в планы Диего Охеды.
Она закрыла глаза, испытав боль при воспоминании о нем, и перед ее внутренним взором неожиданно отчетливо возникло его лицо, на котором отразились удивление и боль, когда он начал сгибаться пополам. Вот опять, ей просто-таки суждено навлекать несчастье на голову тех, кого она любит, и от этого проклятия ей никогда не удастся избавиться, поскольку оно живет в ней, в ее собственной воле, и не зависит от внешних причин.
На протяжении пяти месяцев в Кито, недели в Гуаякиле и десяти или двенадцати дней плавания по спокойным водам Тихого океана она отгоняла от себя мысль отдаться Охеде, хотя желала этого и даже чуть ли не испытывала в этом необходимость. Она могла точно так же потерпеть еще одну ночь, подождать, когда они прибудут на один из больших островов, где намеревались окончательно поселиться. Но нет, неизвестно почему все тот же хриплый властный голос прямо-таки возопил при виде тихого песчаного пляжа, что именно здесь, и больше нигде, следовало в первый раз предаться любви с Диего Охедой.
Как раз там, где их поджидало чудовище.
А она в тот момент не сообразила, что это был тот самый голос, который когда-то приказал ей отправиться в путешествие с графом Риосеко, а еще раньше — заняться любовью с кузеном Роберто.
Однако теперь, в безлюдной пещере, она узнала звук того голоса. Оказывается, он никогда не толкал ее, как она всегда думала, к свободе, а теперь и вовсе привел ее к тому, что она сидит на цепи в центре самого безлюдного островка, во власти самого омерзительного создания, которое когда-либо существовало.
Или, может быть, это кара?
Видно, небу было недостаточно, что она сама казнила себя за то, что упустила предоставленные ей возможности стать счастливой, и поэтому оно решило обречь ее на настоящее рабство, не идущее ни в какое сравнение с теми глупыми фантазиями, которые до сих пор приходили ей в голову.
Но в чем провинился Охеда? Почему ему пришлось заплатить жизнью, точно так же, как Родриго или Херману де Арриага?
Четыре смерти — а она считала, что виновна также в смерти своего старого отца, — слишком тяжкое бремя для ее совести за такое простое преступление, как отказ всецело принадлежать мужчине.
С того времени как Малышка Кармен вышла из детского возраста, она привыкла, оглядываясь вокруг, возмущаться тем, с какой безропотностью женщины — в том числе ее мать и сестра — соглашались превратиться в собственность мужей, покорно смирившись с ролью, которая почти не отличалась от участи рабыни, тогда как их хозяева зачастую оказывались тиранами, невеждами, пьяницами и мужланами.
Ее мать, уроженка Андалусии, женщина умная и тонкая, должна была кротко переносить высокомерие и деспотизм дона Альваро, своего неуступчивого мужа, которому, однако, оказалось достаточно «бесчестья» дочери, чтобы рухнуть, подобно божку из песка и глины, кем он на самом деле и был.
Еще до замужества она с удивлением замечала, как порой трепетали ее подруги, говоря о своих мужьях, а одну из ее кузин, сестру Роберто, ее невзрачный жених в первую брачную ночь укорил тем, что она начала возбуждаться.
— Как ты смеешь? — вскричал он. — Разве сие подобает непорочной женщине из благородной испанской семьи? Ты похожа на индианку.
— Тогда остановись, пожалуйста, — покорно сказала она. — У меня нет никакой возможности сохранить целомудрие, если ты будешь вот так двигаться, вверх и вниз.
— Молись, — последовала отповедь эстремадурского идальго. — Молись, это твоя обязанность, а я двигаюсь, чтобы зачать сына, — такова моя обязанность.
Этот злыдень — Малышка Кармен всегда желала, чтобы его разразило громом, и его убило-таки молнией во время перехода через высокогорье Каямбе — использовал ее кузину точно так же, как мог использовать лошадь, сапоги или кружку, из которой пил, и позволял себе перебивать жену в присутствии посторонних, выставляя ее на посмешище, хотя сам был настоящим неотесанным чурбаном и пустобрехом, портившим любое собрание.
Возможно, именно подобные проявления несправедливости некогда наложили на нее отпечаток, поэтому она не могла открыто отдаться, даже так любя, как она любила Родриго де Сан-Антонио, Хермана де Арриага или даже Диего Охеду.
И вот теперь она оказалась здесь, во власти мужчины — неужто этот урод и вправду мужчина? — на цепи, оскорбленная и униженная так, как не доводилось быть оскорбленными кузине, матери или любой другой женщине на свете.
Оберлус, король Худа!
Она услышала шум, донесшийся снаружи, заметила бесформенную горбатую тень, возникшую на утрамбованной земле у входа; Малышке Кармен пришлось стиснуть зубы, чтобы не вскрикнуть от страха, когда на светлом фоне входа в пещеру возник силуэт Игуаны Оберлуса.
Он постоял там несколько секунд, наверняка для того, чтобы глаза — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — привыкли к темноте, а затем, слегка прихрамывая, прошел внутрь, остановился напротив нее и оглядел пронзительным взглядом, словно с намерением загипнотизировать.
— Как тебя зовут? — властным тоном спросил он.
— Кармен… Кармен де Ибарра.
— Кармен де Ибарра, — повторил он. — Хорошо. Отныне у тебя нет имени. Ты единственная женщина на этом острове, а посему имя тебе ни к чему. И слушай, поскольку я говорю один раз, — предупредил он ее. — Здесь командую я, тот, кто мне подчиняется, живет, а кто нет — умирает, хотя смерть не худшее из наказаний, которое я могу наложить. Всякий раз, когда ты сделаешь что-то такое, что мне не понравится, будешь получать от меня двадцать ударов, а если проступок окажется серьезным, я отрежу тебе палец или руку. — Он ухмыльнулся, и его гримаса и гнилые зубы испугали ее еще больше, если такое возможно, чем не поддающееся описанию уродство. — Я могу быть очень жестоким, когда захочу, — продолжил он. — Поэтому слушай меня внимательно и запоминай. Тебе надо будет всего-навсего держать дом в чистоте, готовить мне вкусную еду и раздвигать ноги, когда прикажу, и я тебе гарантирую, что проживешь спокойно, пока мне не надоешь. Уразумела?
Она молча кивнула, убежденная в том, что он говорит абсолютно серьезно, а Игуана Оберлус начал стягивать с себя штаны, приказав:
— Тогда ложись в кровать и раздвинь ноги.
Ошеломленная, будучи не в силах издать ни звука, онемев от ужаса, беззащитная и послушная, словно птица под взглядом анаконды, Кармен де Ибарра легла, закрыла глаза, раздвинула ноги и взвыла от боли, когда он вошел в нее, терзая и раздирая ей в кровь влагалище.
И тут она вновь лишилась сознания, почувствовав липкое и отвратительное прикосновение этого безобразного существа, которое вдобавок еще и норовило с жадностью впиться ей в губы.
•
Теперь он стал настоящим королем, хозяином острова, женщины, пяти мужчин, двух пушек, сокровища и тайного неприступного дворца.
Теперь он стал настоящим королем, а ведь всего лишь чуть больше года назад он решил противостоять миру, и вот этот мир начал беспрекословно — с лихвой — платить ему дань, которую он потребовал за все свои предыдущие страдания.
Десятки жизней, три корабля, десять рабов, из которых оставалась еще половина, красивая женщина, книги, оружие, деньги и товары. Все ныне текло к нему в руки с той же легкостью, с какой когда-то ему отказывали в праве называться человеком, и он клял себя за то, что дал маху и не потребовал раньше всего того, что, по его мнению, ему причиталось.
Годами он томился от одиночества и тоски на носу китобойца, испытывая на себе яростный натиск моря, дождя, ветра или палящий зной солнца, в вечном ожидании дружеского голоса, приветливого жеста или намека на справедливость со стороны людей, которые не соглашались признать, что он родился уродом не по своей вине. А потом — годы все того же одиночества, разделяемого с тварями, населявшими скалистый утес.
И вот теперь вдруг выясняется, что все просто — достаточно было сменить роль жертвы на роль палача.
На жестокость следовало отвечать садизмом, на несправедливость — тиранией, а на побои — убийством. Результат — вот он, перед глазами: из Игуаны Оберлуса, уродливого гарпунщика, дьявольского отродья, он превратился в Оберлуса, короля Худа, и, может статься, в будущем станет королем Галапагосов.
Ему больше не надо ни извиняться за свой вид и свое присутствие, ни бодрствовать по ночам, совершая жертвоприношения Элегба, чтобы тот изменил ему внешность. Чертово негритянское божество может провалиться в свое вонючее дагомейское болото, потому что он, Оберлус, уже никогда никого ни о чем не попросит. Даже богов.
То, что он желает, берет силой, а того, кто ему чинит препятствия, уничтожает.
Вот такой язык мир понимает.
Лежа на скале, он оглядывал остров в подзорную трубу и различал вдали своих подданных: согнув спину, те усердно трудились по двенадцать часов в день — беспрекословно, без малейшего намека на жалобу. Дисциплинированные и послушные, они не смели даже повернуть голову в ту сторону, где он находился, боясь, что как раз в этот момент он может на них посмотреть. Даже чтобы справить нужду, им приходилось торопиться и оставаться на виду, так как им было известно: стоит только выйти из поля зрения — и «король» вполне способен спуститься с трона и наградить их побоями.
Каждые три дня он внимательнейшим образом осматривал их цепи, предупреждая, что любой, кому вздумается от них освободиться, будет наказан — лишится ноги, а то и вовсе будет казнен на месте.
И они знали, что он так и поступит.
Его жестокость и безразличие к чужой боли уже достигли самой высокой степени бесчеловечности. Можно было утверждать, что он также не испытывал ни малейшего сочувствия — не испытывая и удовольствия, — когда налагал или заставлял приводить в исполнение те изощренные наказания, к которым столь часто прибегал для поддержания дисциплины.
Похоже, его заботила только дисциплина, и он действовал, словно военный механизм, который двигается к своей цели напролом.
Эти люди, эти твари или эти вещи — он не видел между ними особой разницы — являлись его «собственностью», их существование оправдывалось лишь тем, насколько они могли оказаться ему полезны.