Он настолько увлекся наблюдением за прогуливающимися дамами, которых увидел впервые за много лет, что его чуть было не застигла врасплох группа матросов, направляющихся в глубь острова в поисках воды; в последний миг ему пришлось прижаться к земле и даже затаить дыхание, когда они прошли мимо всего в трех метрах от его укрытия.
Лежа на земле, он явственно расслышал непристойные комментарии по поводу размера груди девушки, а также замечание о том, что могло бы с ней случиться, если бы заботливые родители на мгновение ослабили бдительность.
— Но ведь ей не больше пятнадцати! — возмутился один из матросов.
— Как раз в пятнадцать сильнее всего жжет между ног, — сказал пожилой матрос. — Со временем этот костер безвозвратно прогорает.
Третий матрос, вероятно, произнес какую-то шутку, которую Оберлус уже не расслышал, однако до него донесся общий смех мужчин; постепенно их голоса стихли вдали — когда они миновали кактусовую поросль и неспешно направились вверх по склону.
Тогда Оберлус вновь обратил свой взор на женщин, которые уселись на камень и с интересом оглядывались вокруг, прислушиваясь к словам мужчины, который, по-видимому, старался живописать им характерные особенности острова и его необычных обитателей. Чувствовалось, что дам впечатляет суровый пейзаж, окружающая их дикая красота и своеобразная фауна. Особенное их внимание привлек расположившийся на камне в десяти метрах от них фрегат, — он, равнодушный к присутствию людей, надувал, словно огромный мяч, свой горловой мешок ярко-красного цвета и при этом издавал яростный и отчаянный звук с целью привлечь внимание очаровательной самки, в нерешительности кружившей над гнездом, невзирая на настойчивый призыв почтительного ухажера.
Оберлус знал — он наблюдал это уже тысячи раз, — что еще до темноты самка опустится рядом с изнуренным самцом, который к тому времени охрипнет и обессилит, но было очевидно, что для новичков сей увлекательный любовный танец, исполняемый в нескольких метрах от каменистых участков берега, занятых сотнями морских игуан, тюленями и гигантскими черепахами, в самом деле представляет собой необычайное и завораживающее зрелище.
Девушка казалась просто околдованной таинственностью и притягательностью одного из островов архипелага, самым популярным названием которого в то время было — Очарованные острова. И когда крупная наземная игуана с поднятым гребешком и красными и желтыми пятнами на коже невозмутимо, словно комнатная собачка, принялась обнюхивать край ее нижней юбки, она наклонилась и погладила ящерицу по голове — так непринужденно, будто забавлялась с кроликом у себя в саду.
Наступил вечер, а лодки продолжали сновать между кораблем и берегом, и вскоре Оберлусу стало ясно, что матросы заняты разбивкой лагеря. Тем временем прочие пассажиры — два священника, военный и еще пятеро мужчин, по виду важных особ, — группами по очереди высадились на берег и разбрелись по острову в разные стороны: одни — чтобы предаться молитве, другие заинтересовались флорой и фауной, а двое — чтобы искупаться нагишом в укромном уголке бухты.
Некоторое время спустя три человека зашли в воду по щиколотку и принялись извлекать из-под камней больших омаров и кидать их прямо в костер, который развели в углублении, вырытом в песке.
Ракообразные подпрыгивали и изгибались, пока не замирали на дне углубления; меньше чем за полчаса мужчины бросили в костер чуть ли не сотню омаров и засыпали их сверху песком, чтобы угли доделали работу, начатую огнем.
Последним на берег сошел капитан — судя по виду, чревоугодник и балагур. Вскоре три раза прозвенел корабельный колокол, и пассажиры и помощники капитана расположились вокруг грубого стола, чтобы приступить к поглощению омаров, которых матросы уже извлекли из-под песка; затем были поданы огромные порции сочного черепашьего мяса, испеченного на углях.
На остров стремительно опустилась ночь, и стало казаться, что с ее приходом голоса и смех зазвучали громче; как бы там ни было, никогда раньше этому отдаленному уголку земли — самому неуютному, заброшенному и обойденному вниманием Творца и забытому людьми — не приходилось выступать свидетелем подобной суматохи.
Тюленье семейство, расположившееся у кромки воды, черные игуаны, сбившиеся в кучу на облюбованном камне, и птицы, сотнями тысяч рассевшиеся по кустам, казалось, были заворожены сиянием костров, звоном стаканов, взрывами хохота и громыханием веселого баса толстяка капитана.
А Оберлус, затаившийся в своем укрытии, глядел во все глаза и слушал во все уши, стараясь не упустить ни одной детали пиршества, хотя его внимание в основном было сосредоточено на юной пассажирке. Она сидела как раз напротив него на расстоянии дюжины шагов, и иногда, когда она переводила взгляд на кого-то из собеседников, Оберлусу казалось, что она смотрит прямо ему в лицо и видит его — хотя это было невозможно, так как он находился за пределами участка, освещаемого пламенем костров.
Когда порой она заливалась счастливым, веселым смехом, Оберлус испытывал ощущение, будто ее смех адресован именно ему, словно она пытается спровоцировать его и выманить из тени — а ну как он отважится показать ей при свете свое отвратительное, безобразное лицо.
Капитан распорядился открыть бочку с пивом и еще одну, с ромом, для матросов, пассажиры смаковали темный ликер в красивых граненых бутылках; вскоре веселье стало общим, и боцман извлек из футляра видавшую виды гитару и затянул глубоким низким голосом старинную испанскую песню.
Ее тут же подхватили матросы, к ним присоединились пассажиры, включая священника и военного, и наконец капитан, отец семейства и его спутницы — все хором в полный голос выводили печальную песню, в которой говорилось об отчем доме, оставшемся очень далеко, куда, быть может, им уже не суждено вернуться.
Для Оберлуса, подбиравшегося среди камней и кустов все ближе к непрошеным гостям, подобные переживания были пустым звуком, поскольку ему так и осталось неведомо, где его родина и что это за печаль такая, но, несмотря на это, в какой-то момент он испытал нечто вроде потрясения. Его вызвала скорее невозможность быть членом такого сообщества, какое он видел перед собой, нежели прилив собственных воспоминаний.
Сколько он ни воскрешал в памяти один за другим прожитые годы, он не мог вспомнить ни одного дня, когда ему довелось бы поучаствовать в подобном проявлении радости и веселья; ни в тавернах, ни в борделях, ни в тихие вечера на корабле — нигде он не был принят человеческим коллективом, поскольку его присутствие, совершенно определенно, охлаждало самую теплую атмосферу, тяготило собравшихся и убивало — без всякого тому логического объяснения — искренний смех и воодушевление в голосах.
А все дело в том, что было в Оберлусе нечто внушающее еще большую тревогу, чем его отталкивающее и не поддающееся описанию уродство. Нечто леденящее, грозное и пугающее, словно разряд или магнитная сила отрицательного полюса, от чего окружающим становилось не по себе; в конце концов люди стали утверждать, что ему-де «достаточно дотронуться до растения — и оно завянет».
Никто не мог бы пояснить, что именно оказывало столь роковое воздействие и откуда проистекает подобная способность вызывать отвращение, но, вне всякого сомнения, причина заключалась не столько в обыкновенном эстетическом неприятии, сколько в некоем силовом поле, из-за которого он оказывался окруженным невидимой стеной.
За столом стало тихо, как будто все решили отдышаться после громкого пения, смеха и разговоров, и в наступившей тишине капитан попросил юную пассажирку спеть, — за время путешествия он имел возможность убедиться в том, что она умеет это делать с удовольствием и у нее замечательный голос.
Девушка попыталась было отказаться, но тут сидевший в полусумраке боцман тронул струны гитары, и послышались первые звуки узнаваемой креольской мелодии; это, вероятно, придало юной даме смелости, потому что она встала, кивнула своему неожиданному аккомпаниатору и запела — сильным и проникновенным голосом, не вязавшимся с ее юным возрастом и хрупким видом.
Безусловно, это произвело волнующее впечатление на всех, кто находился на берегу, но в особенности — на человека, следившего за девушкой из темноты. Он сидел не шелохнувшись, затаив дыхание и чувствуя, как по телу бегают мурашки, поскольку ему впервые довелось наблюдать, пусть из темноты, такую безыскусную сцену когда нормальная женщина, а не какая-нибудь грязная потаскуха из портового кабака, с грацией и чувством пела для небольшого кружка слушателей.
В песне, как, вероятно, следовало ожидать — и было естественно, — говорилось о несчастной любви моряка, искавшего удачи в дальних морях, и прекрасной девушки, молча страдавшей из-за его долгого отсутствия и не терявшей надежды, даже когда ее уверяли в том, что корабль ее возлюбленного поглотила океанская пучина. Каждое утро девушка выходила на берег и обращалась к этому самому океану с мольбой вернуть ей жениха. В конце концов ее слезы разжалобили океан, и он отпустил моряка с острова, где держал его в плену.
Игуана Оберлус с удивлением обнаружил, что горько плачет, но еще больше его поразило то, что девушка внезапно умолкла, вздрогнула, будто по ее телу с головы до ног пробежал озноб, и, пристально глядя в его сторону, сказала:
— За нами кто-то наблюдает.
Это вызвало всеобщее изумление, и каждый, как по команде, повернул голову, но никто не увидел ничего в беспросветной темноте, и пожилой господин, отец девушки, с досадой произнес.
— Ах, оставь! Не говори ерунды! Это всего-навсего птицы и черепахи. Остров необитаем.
Она, словно защищаясь, укуталась в темную шаль, наброшенную на плечи, и, помолчав, произнесла с легкой дрожью в голосе:
— Я буду спать на корабле. Не хочу ночевать на берегу.
Затем, не проронив больше ни слова, направилась к краю берега и остановилась, гордо выпрямившись, возле одной из шлюпок. Присутствующие переглянулись, испытывая неудобство и смущение, — и тут поднялась мать девушки и сказала:
— Наверно, она права: будет лучше, если мы, женщины, переночуем на корабле. Нам так будет удобнее, да и мужчины, оставшись одни, будут чувствовать себя свободнее.
Она вопросительно взглянула на супруга, и тот кивнул, одобряя ее решение; тут же пять матросов подбежали к шлюпке, в которой уже успели разместиться мать и дочь, и поспешно столкнули ее в воду.
Когда лодка растворилась во мраке, держа курс на огни «Белой девы», дородный капитан повернулся к пожилому мужчине и с ободряющей улыбкой сказал:
— Вам не следует осуждать дочь за этот поступок. Такое обилие необычайного и уродливого зверья смутит кого угодно, в особенности столь юную и утонченную особу.
— Но ведь я воспитывал ее так, чтобы она умела стойко переносить трудности времени, в которое нам выпало жить. Ее сегодняшний поступок меня разочаровал. Это же надо придумать — будто кто-то наблюдает за ней из темноты!
— Меня это не удивляет, — подал голос сидевший в стороне боцман с гитарой. — Мы обнаружили свежие следы в расселинах и оврагах на западной оконечности острова.
— Вероятно, кто-то, как и мы, искал воду и черепах.
— Мы также обнаружили возделанные участки земли и несколько плодовых деревьев. — Он сделал паузу. — И кто-то мне однажды рассказывал, что на одном из этих островов некогда жил, а возможно, живет до сих пор уродливый бунтовщик-гарпунщик.
— Сказки!
— Сказки, сеньор, в этих краях зачастую имеют под собой реальное основание.
Почти интуитивно все мужчины огляделись по сторонам, тщетно пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте.
Они ничего не увидели, а вот Игуана Оберлус держал в поле зрения всех, кто был на берегу.
•
Однажды в бухту зашел «Москенесой», норвежский китобоец последней модели — с высокими бортами, тремя изящными мачтами, — чтобы перед длительным переходом пополнить запас провизии за счет черепах. «Москенесой» находился в плавании уже два года и через год должен был повернуть на Берген, заполнив под завязку трюмы жиром, который принес бы очередные барыши судовладельцу и пьянице капитану.
Всем известное пристрастие капитана китобойца к рому за два года привело к полному развалу дисциплины на судне. Дошло до того, что, когда через три дня после отплытия с острова Худ кто-то впервые хватился Кнута, марсового матроса, слегка тронутого умом, было решено, что бедолага, вероятно, свалился ночью за борт, и на этом вопрос был закрыт.
Жалованье пропавшего марсового, которое он должен был получить при заходе в следующий порт, капитан положил в свой карман, и о бедном дурачке никто больше не вспоминал.
А тому, в свой черед, было бы даже не под силу рассказать на норвежском языке — единственном, на котором он говорил, — что же с ним приключилось. Он только-только с превеликим трудом перевернул необычайно тяжелую наземную черепаху и собирался сходить за товарищами, чтобы вместе с ними ее перетащить, как вдруг почувствовал сильный удар по голове. Свет в его глазах померк, а когда он очнулся, он увидел, что лежит связанный рядом с метисом, находившимся в таком же положении, а перед собой — жуткое страшилище, какое ему не доводилось видеть даже в кошмарном сне.
Любая его попытка общения с самого начала оказалась обреченной на неудачу; впрочем, то, насколько быстро «чудовище» впадало в ярость, а также безграничный страх, выказываемый метисом, заставили понять даже его, слабого умом матроса, сызмальства приученного выполнять команды, что здесь и сейчас вряд ли стоит вести себя по-другому, — и он послушно исполнил все, что от него потребовали.
Начиная с этого момента, по своего рода молчаливому уговору, не требующему лишних объяснений, Себастьян Мендоса превратился в надсмотрщика и наставника норвежца Кнута, а тот, как преданный пес, ходил за ним по пятам, выполняя все его приказы и повторяя, точно попугай, каждое слово.
Он озирался по сторонам в поисках Оберлуса, когда так поступал напарник, садился есть одновременно с Себастьяном, а с наступлением темноты, как и чилиец, падал на землю, где бы ни находился, и в страхе замирал, не издавая ни звука, до тех пор, пока сон не подчинял его себе на те двенадцать часов, что длится ночь в этих экваториальных широтах.
С течением времени он и Мендоса превратились в сообщников, хотя их сообщничество сводилось к тому, что они делили на двоих свои страхи и тяготы, будучи не в состоянии выносить план, который позволил бы им сбросить иго рабства.
Игуана же все время держал их под наблюдением. Они не знали, когда и как он это делает, и случалось, что его по два-три дня нигде не было видно, однако неожиданный вскрик птицы, шорох раздвигаемых ветвей или свежий след на тропинке напоминали о том, что он по-прежнему где-то рядом, всегда и повсюду.
Оберлусу была по душе подобная игра, а еще ему нравилось прятаться в свое убежище, пещеру в скале — он превратил ее в весьма уютное место, более всего походившее на домашний очаг, которого у него отродясь не бывало, — зная, что там, снаружи, два человека работают на него и живут в постоянном напряжении, в плену страха.
Он упивался властью. Наконец кто-то оказался слабее него, это было новое и чудесное ощущение, поскольку раньше ему никогда не доводилось кому-то приказывать, а теперь он повелевал, и ему еще и повиновались.
Это действительно было здорово: незаметно перемещаться по пересеченной поверхности острова, который он знал как свои пять пальцев, украдкой наблюдать за действиями «рабов», улавливать, насколько они напуганы, и подогревать их страх разными нехитрыми способами, лишая пленников покоя, держа их в состоянии тоскливого ожидания. В такие минуты он чувствовал себя богом, который все видит, тогда как остальным не дано точно знать, где он находится и чем именно занят.
Теперь он пребывал в состоянии, близком к тому, какое, вероятно, испытывал капитан «Старой леди II», следя за перемещениями команды сквозь решетчатые ставни на окнах своей каюты, расположенной на корме; при этом даже старший помощник капитана никогда не смог бы угадать, ведет ли тот наблюдение или храпит без задних ног на своей койке.