– Вы прекрасный, советский наш человек!.. Сарториус, ступайте завтра же в ихний трест, сделайте им чертеж самых дешевых, самых простых весов – и чтоб правильные были!
Сарториус задумался.
– Это трудно, – сознался он. – Легче усовершенствовать паровоз, чем весы. Весы работают уже тысячи лет... Это все равно что изобрести новое ведро для воды. Но я приду в ваш трест и помогу вам, если сумею.
Божко дал адрес своего учреждения и ушел в свою комнату, где его ожидал обычный труд по всемирной корреспонденции.
7
Они приехали за город почти с последним трамваем и назад не могли возвратиться. Далекое электрическое зарево небосклон отражал обратно на землю, и самый бедный свет доходил до здешней ржаной нивы и лежал на ее колосьях, как ранняя, неверная заря. Но была еще поздняя ночь.
Честнова Москва сняла туфли и пошла босиком по полевой мякоти. Сарториус со страхом и радостью следил за ней; что бы она ни делала сейчас, все ему приносило в сердце содрогание, и он пугался развертывающейся в нем тревожной и опасной жизни. Он шел за нею, все время нечаянно отставая, и однообразно думал о ней, но с такой трогательностью, что если бы Москва присела мочиться, Сарториус бы заплакал.
Честнова дала ему понести туфли, он незаметно обнюхал их и даже коснулся языком; теперь Москва Честнова и все, что касалось ее, даже самое нечистое, не вызывало в Сарториусе никакой брезгливости, и на отходы из нее он мог бы глядеть с крайним любопытством, потому что отходы тоже недавно составляли часть прекрасного человека.
– Товарищ Сарториус, что же мы теперь будем делать? – спросила Москва. – Ведь ночь еще стоит и скоро ляжет роса...
– Не знаю, – угрюмо ответил Сарториус. – Мне, наверно, придется любить вас.
– Вот колхоз в лощине спит, – показала Честнова вдаль. – Там хлебом сейчас пахнет и ребятишки сопят в овинах. А коровы лежат где-нибудь на выгоне, и над ними начинается туман рассвета... Как люблю я все это видеть и жить!
Сарториусу же были теперь безразличны все коровы и сопящие во сне ребятишки. Он даже хотел, чтобы земля стала пустынной и Москва бы не отвлекала никуда своего внимания, а целиком сосредоточилась на нем.
Под утро Москва и Сарториус сели в землемерную яму, обросшую теплым бурьяном, спрятавшимся здесь от культурных полей, как кулак на хуторе.
Сарториус взял Честнову за руку; природа – все, что потоком мысли шло в уме, что гнало сердце вперед и открывалось перед взором, всегда незнакомо и первоначально – заросшей травою, единственными днями жизни, обширным небом, близкими лицами людей, – теперь эта природа сомкнулась для Сарториуса в одно тело и кончилась на границе ее платья, на конце ее босых ног.
Всю свою юность Сарториус провел в изучении физики и механики; он трудился над расчетом бесконечности как тела, пытаясь найти экономический принцип ее действия. Он хотел открыть в самом течении человеческого сознания мысль, работающую в резонанс природы и отражающую поэтому всю ее истину – хотя бы в силу живой случайности, и эту мысль он надеялся закрепить навеки расчетной формулой. Но он сейчас не сознавал никакой мысли, потому что в голову его взошло сердце и там билось над глазами. Сарториус погладил руку Москвы, твердую и плотную, как резервуар скупого, тесно сдавленного чувства.
– Семен, ну чего же вы хотите от меня? – покорно спросила Честнова, готовая к добру.
– Я хочу жениться на вас, – сказал Сарториус. – Больше я не знаю, чего хотеть.
Москва задумалась и съела былинку бурьяна молодым алчным ртом.
– И ведь правда, что больше нечего хотеть, когда любишь. А говорят, что это глупо!
– Пусть говорят, – сумрачно произнес Сарториус. – Они только говорят, а сами, наверно, не любят... А что же делать, когда я без тебя томлюсь!
– А ты обними меня, и я тебя.
Сарториус обнял ее.
– Ну что, тебе легче стало томиться?
– Нет, так же, – ответил Сарториус.
– Тогда нам придется жениться, – согласилась Москва.
Когда невинное, ежедневное утро осветило местные колхозы и окрестности громадного города, Честнова и Сарториус еще находились в землемерной яме. Узнав всю Москву полностью, все тепло, преданность и счастье ее тела, Сарториус с удивлением и ужасом почувствовал, что его любовь не утомилась, а возросла, и он в сущности ничего не достиг, а остался по-прежнему несчастным. Значит, этим путем нельзя было добиться человека и действительно разделить с ним жизнь. Тогда как же быть? Сарториус ничего не знал.
Москва Честнова лежала навзничь; небо над нею было сначала водяным, потом стало синим и каменным, затем превратилось в золотистое и мерцающее, как будто прорастающее цветами, – взошло солнце за Уралом и приближалось сюда.
Москва выбралась из ямы, обтянула платье на себе, обулась и пошла в город одна. Сарториусу она сказала, что будет его женою впоследствии: пусть он пока работает в тресте весов и гирь, где служит Божко, она найдет его, когда нужно будет.
Беспомощный и ничтожный вылез вслед за нею Сарториус. Он стоял один на рассвете в пустоте недозревших полей, испачканный и грустный, как уцелевший воин на оконченном побоище.
– Зачем же ты уходишь, Москва? Я ведь люблю тебя еще больше!
Москва обернулась к нему.
– Я тебя не бросаю, Семен! Я же сказала, что вернусь... Я тоже тебя люблю.
– А почему уходишь от меня? Иди сюда снова опять.
Честнова стояла в недоумении шагов за десять.
– Мне жалко, Семен...
– Чего тебе жалко?
– Мне жалко чего-то... Сколько я ни живу, а жизнь со мной никак не сбывается, как я хочу.
Москва нахмурилась и стояла в обиде на границе высокой ржи. Солнце блестело на шелке ее платья, и на волосах высыхали последние капли утренней влаги, которую она набрала в бурьяне. Легкий ветер дул с прохладных москворецких низин и рожь неясно бормотала опухшими колосьями; свет солнца, как мысль и улыбка, наполнил всю местность, одна лишь Москва была невеселая, и красивое платье и тело ее, сделанные из той же светящейся природы, не соответствовали ее печальному лицу. Сарториус снова привел Москву в укромную траву и не мог понять, отчего им обоим стало так скучно.
– Отстань ты от меня! – отодвинулась вдруг Москва от Сарториуса. – Я все делала, в воздухе летала и с мужьями жила – не ты ведь первый, грустный, милый мой!
Честнова отвернулась и легла вниз лицом. Вид ее большого, непонятного тела, согретого под кожей скрытой кровью, заставил Сарториуса обнять Москву и еще раз молчаливо и поспешно истратить вместе с нею часть своей жизни – единственно, что можно сделать, – пусть это будет бедно и не нужно и на самом деле не решает любви, а лишь утомляет человека. Еще не дотерпев объятий Сарториуса до конца, Москва обернула к нему лицо и насмешливо улыбнулась – она обманывала в чем-то своего любимого человека.
Сарториус стал на ноги таким же, как ничего не было. Это озадачило его самого, а плачущее, влекущее чувство его не получило никакого утешения, – сердце болело по Москве столь же тщетно, словно она умерла или была недостижима.
– Ты наверно не любишь меня! – сказал он, отгадывая тайну.
– Нет, я люблю, ты мне нравишься, – убеждала Москва. – Мне и самой ведь трудно.
Где-то вдали уже поехали по земле колхозные телеги, была пора идти в город на работу, рассеиваться и покидать друг друга.
Москва сидела на траве в обиде, а Сарториус примирился со своею любовью к ней; достаточно будет жить с Москвою в браке, любоваться ею, может быть – родить детей, и боль чувства впоследствии утихнет, сердце изотрется и замрет навсегда ради спокойной и плодотворной деятельности ума.
– Я видела в детстве, – сообщила Москва, – как ночью бежал человек по улице с огнем на палке, с факелом. Он бежал к людям в тюрьму поджигать ее...
– Многое было такое, – произнес Сарториус.
– Мне его жалко все время, его убили потом...
– Что ж такого! – удивился Сарториус. – Мертвых много лежит в земле, и наверно, никогда не будет такого сердца, которое вспомнит сразу всех мертвых и заплачет о них. Это ни к чему.
Москва затихла на некоторое время; она глядела на все, как больная, померкшими глазами.
– Семен... Знаешь что: ты лучше разлюби меня... Я ведь уж многих любила, а ты – меня первую! Ты – девушка, а я женщина!
Сарториус молчал. Москва обняла его одной рукой.
– Верно, Семен: разлюби! Ты знаешь, сколько я думала и чувствовала? Ужасно! И не вышло ничего.
– Что не вышло? – спросил Сарториус.
– Жизни не вышло. Я боюсь, что она никогда не выйдет, и я теперь спешу... Я раз видела одну женщину, она прислонилась лицом к стене и плакала. Она плакала от горя – ей было тридцать четыре года, и она горевала по своему прошлому времени так сильно, что я подумала: она потеряла сто рублей или больше.
– Нет, я люблю тебя, Москва, – угрюмо сказал Сарториус. – Мне с тобой хорошо будет жить!
– А мне с тобой будет нехорошо, – отвергла Москва. – И тебе будет плохо: ну зачем ты врешь, что хорошо!.. Сколько раз я хотела разделить свою жизнь с кем-нибудь, и теперь хочу, – я ничуть не жалела своей жизни и не буду ее жалеть никогда! На что она мне нужна без людей, без всего эсесера? Я комсомолка не оттого, что бедная девочка была...
Честнова говорила с огорчением, с серьезностью, как изжившая опытная старуха, и поблекла от слабости своего сердца, сжавшегося сейчас в ее груди, как в темной безвестности.
– Чтоб ты мне поверил, я тебя поцелую! – Она поцеловала одичавшего от грусти Сарториуса; он лишь следил со страхом, как быстро постарела ее очевидная красота, но это стало еще сильнее для его любви.
– Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно – никак, только одно наслаждение какое-то... Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе – удивительно, что ли, стало или прекрасно! Так себе...
– Так себе, – согласился Семен Сарториус.
– У меня кожа всегда после этого холодеет, – произнесла Москва. – Любовь не может быть коммунизмом: я думала-думала и увидела, что не может... Любить, наверно, надо, и я буду, это все равно как есть еду, – но это одна необходимость, а не главная жизнь.
Сарториус обиделся, что его любовь, собранная за всю жизнь, в первый же раз погибла безответно. Но он понимал мучительное размышление Москвы, что самое лучшее чувство состоит в освоении другого человека, в разделении тягости и счастья второй, незнакомой жизни, а любовь в объятиях ничего не давала, кроме детской блаженной радости, и не разрешала задачи влечения людей в тайну взаимного существования.
– Как же нам с тобой быть теперь? – спросил Сарториус.
– Мы будем еще долго, – улыбнулась Москва. – Ты жди меня, ты работай с Божко на фабрике весов и гирь, я приду к тебе снова... А сейчас я уйду.
– Куда? Посиди еще со мной, – попросил Сарториус.
– Нет, надо, – сказала Москва и встала с земли.
Солнце уже уменьшилось на небе и давало сосредоточенный накал. Вблизи гудели паровозы подъездных путей на ближнем строительстве; мелкие аэропланы летели по небу в учебных полетах, и пятитонные грузовики везли бревна по грунту, размалывая почву в пыль, – жара и работа с утра распространялись по земле.
Москва попрощалась с Сарториусом, обняв руками его голову. Она была снова счастлива, она хотела уйти в бесчисленную жизнь, давно томящую ее сердце предчувствием неизвестного наслаждения, – в темноту стеснившихся людей, чтобы изжить с ними тайну своего существования.
Она ушла довольная, сдерживая свое удовлетворение; ей захотелось сбросить платье и побежать вперед, будто она была сейчас на берегу южного моря.
Сарториус остался один. Он хотел, чтобы Честнова к нему возвратилась и они бы стали мужем и женой доверчиво и навсегда. Сарториус чувствовал, как в тело его вошли грусть и равнодушие к интересу жизни, – смутные и мучительные силы поднялись внутри его и затмили весь ум, всякое здравое действие к дальнейшей цели. Но Сарториус согласен был утомить в объятиях Москвы все нежное, странное и человеческое, что появилось в нем, лишь бы не ощущать себя так трудно, и вновь отдаться ясному движению мысли, ежедневному, долгому труду в рядах своих терпеливых товарищей. Он хотел откупиться от всякого нынешнего и будущего содрогания своей жизни посредством простой, любимой жены и решил поэтому дождаться возвращения Москвы.
8
Учреждение находилось накануне ликвидации. Лишь спустя время Сарториус понял, что предназначенное к ликвидации иногда может оказаться наиболее прочным, но даже обреченным на вечное существование. Это учреждение находилось в Старо-Гостином Дворе на антресолях, где некогда хранились товары, боящиеся сырости. Лестница из этого учреждения спускалась вниз – в каменную галерею, окружавшую весь старинный торговый двор. На входной двери помещалась железная вывеска: Республиканский трест весов, гирь и мер длины – «Мерило труда».
Управление этой полузабытой и бедной отрасли тяжелой промышленности представляло из себя одну большую сумрачную залу с низким потолком, устроенным в виде подземного свода; при этом потолок у стен опускался настолько низко, что служащие, сидевшие вблизи стен, почти касались его головами. В зале стояло несколько столов, и за каждым сидело по одному или по два человека, которые писали либо считали на счетах. Всего служащих было человек тридцать или не более сорока, однако шумом своей работы, движением, вопросами и восклицаниями они производили впечатление громадного учреждения первостепенной важности.
В тот же день Сарториуса приняли на должность инженера по новым весовым конструкциям, и он сел за плоский стол против Виктора Васильевича Божко.
Пошли дни его новой жизни. В несколько ночей Сарториус закончил свой последний проект для института опытного машиностроения, где он работал до того времени, и сосредоточился на самой древней машине в мире – весах. Ничто так мало не изменилось на протяжении последних пяти тысяч лет истории, как весовая машина. Во времена циклопов, в античной Греции и Карфагене, в великой Персии, погибшей под ударами Александра Македонского, – всюду во всех временах и пространствах самой всеобщей и необходимой машиной были весы. Весы столь же стары, как оружие, и может быть, они одно и то же с ним, – весы это военный меч, положенный своей серединой на ребро камня – для справедливого разделения добычи между победителями.
Божко, не умевший работать без умственной и сердечной любви к предмету порученного ему труда, широко объяснил Сарториусу решающее значение весов в жизни человечества.
– Еще покойник Димитрий Иванович Менделеев, – говорил он, – выше всего любил весы! Он свою периодическую систему элементов – и то меньше любил. Хотя, что ж! Там ведь все дело основано на тех же весах: атомный вес, больше ничто!
Божко знал также, почему весовой прибор есть наиболее незаметный и скудный предмет: потому что человек зорко всматривается лишь в то, что лежит на весах – в колбасу или хлеб, но что под ними – он не замечает; а под хлебом и колбасой находятся весы – инструмент чести и справедливости, простая нищая машина, считающая и берегущая священное добро социализма, измеряющая пищу рабочего и колхозника в меру его творящего труда и хозрасчета.
И с усердием, со скупостью к крошкам хлеба, пропадающим благодаря неточности весов, Сарториус углубился в свои занятия. Внутри его тайно ото всех встретились и сочетались два чувства – любовь к Москве Честновой и ожидание социализма. В его неясном воображении представлялось лето, высокая рожь, голоса миллионов людей, впервые устраивающихся на земле без тяготения нужды и печали, и Москва Честнова, идущая к нему в жены издалека, она обошла всю жизнь, пережила ее вместе с несметным числом людей и оставила годы терпения и чувства в темноте минувшей молодости; она возвращалась такой же, только в бедном платье, босая, с отросшими на работе руками, но более веселая и ясная, чем была прежде; она нашла теперь удовлетворение для своего блуждающего сердца...