С некоторым удивлением смотрел Павел на парторга. У Павла уже сложилось впечатление, что парторг — человек покладистый, тихо-скромный, дотошный, этакий «парткомыч», который, случится, и покричит по делу, но и забудет, что ли.
Сейчас ходил по комнате взволнованный, разящий каждым словом, справедливо возмущённый… Отец, что ли? — Мочалов и Селезнёв стояли перед ним, опустив головы, как школьники, получившие двойки. Даже возражать перестали. Ощущение вины передалось самому Павлу, он невольно замер, словно тоже очень в чём-то виноват.
— Слушай, Слава, — сказал Иващенко, останавливаясь перед Селезнёвым. — Может, тебе пойти в цех? — Скажем, подручным… Вон как ты раздобрел, ручки белые. Этак, чтоб дать отдых языку. Поговорка есть: в семье не без урода. Неужто тебе так интересно быть уродом в нашей хорошей семье? — Уродом — это что, интересно? — Неужто тебе интересно? — Ответь.
Селезнёв молчал. Недружелюбно взглянул на Павла и тотчас опустил глаза.
— Пожалуй, я выйду, я вам мешаю, — понял Павел.
— Это ему мешаете, — возразил Иващенко. — Нам вы не мешаете. Ты что-нибудь имеешь сказать, Лев? -
— Придётся сделать выводы…
— Давайте делать. Первый вывод — о комсорге. Вот что выходит, когда он уезжает, оставляет без своего глаза.
— Так! — решительно-мрачно кивнул головой Лев.
— А второй вывод — о людях, которые с малой головой попадают на большой пост. Таких надо изгонять. Из-го-нять. Слышишь, Селезнёв, это я говорю о тебе.
— Слышу…
— Вот поживёшь, поработаешь, как все другие на производстве, может, ты ещё что-нибудь и поймёшь. Пост… что же, пост содействия стройке домны как будто уже и не нужен. Хотя я считаю, что его и не было. Так, вывеска одна, мыльный пузырь.
— Я всё-таки старался…— пробормотал Славка.
— Якобы! Ты всем умеешь пыль в глаза пустить, что якобы ты стараешься! До того, что сам поверил, будто ты стараешься. Вот-вот, об этом-то мы и говорим. Есть работа, а есть якобы работа. Ребята, ребята, неужели это интересно: быть в жизни этаким «якобы»? -…
Воцарилось молчание. Славка стоял бледный, осунувшийся — таким Павел его ещё не видел, представить даже не мог.
— Говоришь, три дня у тебя есть? — другим тоном спросил Иващенко у комсорга.
— Уже два с половиной. Да это неважно. Вы такое рассказали… задержусь уж.
— Поедешь. А потому время будем ценить. По домам. Митинг завтра утром, то есть уже сегодня.
Все зашевелились, комсорг взял со стола чемоданчик — видимо, так с автобуса и приехал сюда. Пошли по коридору, сразу заговорив о постороннем, что-де заносы на дорогах, обещают тридцать пять градусов мороза, в школе занятия отменили. Внизу Иващенко спохватился:
— Идёмте ко мне домой, что вам на стульях спать-то? -
— Если я пойду, — сказал Павел, — то уж просплю до утра, а я хочу посмотреть…
— Гм…— с любопытством посмотрел на него Иващенко. — Неужто так зацепило? -
— Зацепило.
— Всё будет нормально. Металл идёт. Силком не тащу, но ежели… раскладушка у меня дома всегда в готовности.
Павел отказался. Постоял, глядя, как уходят, скрипя по снегу подошвами, трое разных людей — устало, с ворохом проблем. Он только прикоснулся, только подглядел, а для них это жизнь, сама суть жизни, которой они отданы с головой… «Ничего этот Лев, — подумал, он, — крепкий, хоть он больше и молчал, но этот не пустозвон, весомый какой-то. Жаль, что я его раньше не узнал. Ничего, всё наладится…»
Странно опять: скажи кто-нибудь ему неделю назад, что он будет так близко к сердцу принимать все общественные дела где-то далеко на металлургическом комбинате, не поверил бы… А сейчас очень захотелось остаться, узнать, что же будет делать этот Лев Мочалов; похожий и на композитора, и на спортсмена, и на юриста одновременно, какие будут собрания, и как будут кричать о работе, и переломится ли Селезнёв — ну, хоть не уезжай совсем, оставайся тут и живи.
Мороз, однако, не дал ему долго размышлять. Схватясь за нос, Павел побежал прочь, подальше от искушения вернуться в кабинет. Нет, к чёрту, там заснёшь — и пушкой не разбудишь. Лучше в будку мастеров.
Добежал, спасаясь от мороза, позорной рысью до будки, взлетел по трапу, ворвался, мелко стуча зубами, с болящей кожей лица. Шипел и тёр щёки, уши, хлопал руками, ха, будка родимая, спасение!…
Сонно зудели приборы, уютно мигали лампочки. У стола с телефоном и журналом — ни души. Но под стеной на полу спало несколько человек. Двое из них были Николай Зотов и Юра. Третий, седой, явно не из смены. Павел удивленно признал в нём кинооператора «Новостей дня». Четвёртый был в отличном пальто, накрылся меховой шапкой. Не веря ещё глазам, Павел склонился, приподнял шапку — это был Белоцерковский, голова на фотоаппарате, под бока подмостил какие-то войлочные пластины, спиной прижался к раскалённой батарее.
«Да как же он к тому же хорошо устроился, — с завистью подумал Павел, — так-так, однако где они войлоку набрали? -» Он заглянул за щиты с приборами и обнаружил там целую кучу этого войлока вперемешку с упаковочными планками. Надрал себе, сколько хватило терпения, устроил ложе под раскалёнными трубами, улёгся боком, опершись на локоть, спиной — к трубам. Грелся.
«Но ведь дом у Рябинина может сгореть!» — подумал он и удивился, как эта простая мысль не пришла ему раньше и как он не высказал её Рябинину, не предупредил.
Не так уж редко бывает, что именно такие вот частные дома горят, а у него система отопительная, сама по себе, помнится, топка горела, и уголь выпал, Рябинки его ещё ногой затоптал. А если бы не заметил, ушёл на работу, а уголёк тлел, тлел и разгорелся бы…
Вот Мишка Рябинин на работе, в столовой, вдруг прибегают, кричат: «Дом твой горит!»
Ведь он, пожалуй, так бы и побежал, в колпаке, в фартуке. Но что сделаешь? — Полыхает костром. Дом хоть и каменный, но веранда, мебели полно, радиола эта самая, проводка замкнулась, пожарные боятся тушить: током бьёт…
— Ну, носом клюёт. Послушай, ты мне нужен!
Павел ошалело открыл глаза. Белоцерковский уже сидел на корточках перед ним, тряс за плечо. Краем глаза заметил, что больше в зале никого нет, войлочные подстилки пусты.
— Что? — Чугун? — — хрипло спросил Павел.
— Нет, — сказал Белоцерковский. — И ты мне скажи: кто же тогда счастлив? -
Глава 17
— Да, я напился, — говорил Белоцерковский, пока они шли по мосту к домне. — Но, как честный человек, оставил тебе. Можешь не пить, но это не значит, что ты можешь мне не отвечать!
— Почему ты не уехал? -
— Не твоё дело. Может, у меня есть тайные замыслы.
Он споткнулся о порог железной двери, чуть не растянулся, но удержался на ногах.
Дыма в цеху поубавилось, хоть он был чувствителен, но дышать можно. Домна вулканически-монотонно гудела. Горновые собрались в кружок на мостике у печи, грели спины, прислоняясь к теплому кожуху домны, травили что-то, посмеивались.
— Я циник, — сказал Белоцерковский. — Я и не отказываюсь. Более того, считаю, что только циник может выжить в этом мире.
— Нет, — сказал Павел.
— Аргументируй! — потребовал Белоцерковский, но, не ожидая ответа, горячо продолжал сам: — Может, ты витаешь в облаках, писатель, куда ж там! А я реалист, я думаю, как бы мне выжить, как бы что-нибудь успеть ухватить в этой короткой, тяжёлой жизни. И я должен успеть. Урвал крошку пирога — это моё, запишем в актив. Еще урвал — ещё одна галочка. При этом я имею мужество хотя бы честно называть себя циником. А тебе, кроме фальшивых, трескучих слов, нечего возразить мне в ответ!
Они тем временем дошли до канавы и остановились, наткнувшись на естественное препятствие. Канава была чистая, весёленькая, словно никогда и не было в ней никаких крокодилов, даже, кажется, подмели.
— Ладно, оставим, как ты выражаешься, трескучие слова, — сказал Павел. — Один только вопрос: а что, эти твои урывки — счастье? -
— Счастье — журавлик в небе… Я по крайней мере знаю, что не упускаю времени.
— Нет, — сказал Павел, — ты упускаешь время. То самое, что для счастья. На мелочи. Урывки.
— Из мелочей наберу большой мешок.
— Большой мешок мелочей? — Мешок мелочей, набранный ценой жизни, такой борьбы, топча других… Ведь так? — Надо топтать? -
— Надо!
— При подходящих условиях ты мог бы вырасти в порядочного фашиста.
— Мог бы! — с нервным вызовом согласился Белоцерковский. — Преувеличение, но ладно.
— Почему преувеличение? — Если цинизм, так уж до конца.
— Иметь и повелевать лучше, чем быть нищей единицей в стаде, — презрительно сказал Белоцерковский.
— Иметь и повелевать? — Пустяки! К счастью это не имеет никакого отношения. Можно быть несчастным повелителем. Можно, наоборот, быть счастливым, как ты говоришь, «в стаде».
— Это да, — согласился Белоцерковский. — Так что ж тогда счастье? -
— Пьян ты изрядно. «Повелитель»!…
— Нет, я соображаю!
— Циники не учитывают одной штуки, без которой счастье невозможно. Счастье требует гармонического отношения с миром.
— Гармони…
— Гармонического.
— Ну, так. И что? -
— Оно невозможно без чистой совести.
— Ах, со-весть! — сардонически воскликнул Белоцерковский. — «А что это такое? -» — спросила кошка, кушая мясо.
— Вот-вот. Совесть. Какой бы большой кусок мяса кошка ни стащила, она всегда знает, чьё мясо она съела. Это помимо нашей воли, как бы ни велели себе забыть. «И мальчики кровавые в глазах». Оставим уйму других аспектов, но одной нечистой совести пре-до-ста-точ-но! Чтобы исчезло всякое твоё гармоническое отношение с миром.
Белоцерковский пристально смотрел в глаза Павлу, даже жутко как-то смотрел, засунув руки в карманы, покачиваясь, и ничего не говорил.
— Не понимаю, зачем с тобой об этом говорю, — сказал Павел. — Ты поразительно лихо добился того, что я тебя презираю, что ли. Сам не знаю, зачем ещё с тобой говорю…
— Нет, нет, говори, — поспешно сказал Белоцерковский. — Это важно, скажи ещё, что ты хотел…
— Да ничего, просто я верю: жизнь справедлива. Изобретаем наказания, судим, сажаем в тюрьму, но это чепуха в сравнении с совершенно беспросветным наказанием, которое определила сама жизнь нарушающим её законы. Жизнь попросту лишает подлецов настоящего счастья. Всякие фикции, мешки мелочей — да. Подлинное счастье подлецам недоступно.
— М-да, что-то ты тут загибаешь…— сказал Белоцерковский. — Что ж тогда делать бедному подлецу? — Повеситься? — А если он стал подлецом нечаянно? — Он не знал. Он больше не будет!
— Уйди ты от меня, паяц! — раздражённо сказал Павел. — С таким вопросом напиши письмо в «Пионерскую правду», может, что-нибудь ответят.
Тут Фёдор Иванов крикнул им посторониться, прошёл, неся на горбу мятые железные листы, свалил их в канаву у лётки.
— Чего не спите, полунощники? — Не будет кина, долго ещё не будет!
— Чего это ты делаешь? -
— Газ прорывает, сложили горн на халтуру…
Он показал на кирпичную кладку вокруг лотки. Только тут Павел увидел, что из швов между кирпичами хлещет пламя, вырывается с гудением, синее, шумя, как десятки примусов. Фёдор принялся замысловато ставить листы, не то пытаясь приглушить, не то загородить это пламя.
— Хо-хо…— сказал Белоцерковский. — Я пьян и то не понимаю, как же это они складывали? -
— Вот так.
— Это же жуткий брак!
— Зачем жуткий? — Обыкновенный…— с сердцем сказал Фёдор, воюя с неподатливыми листами.
— Ты же принимал!
— Что, я рентгенаппарат, чтоб видеть, перевязаны там внутри швы или нет? -
— Надо перекладывать? -!
— Нет. Домну уж не остановишь.
— А как? -
— Что-нибудь придумаем.
— Да что? — Что тут придумаешь? — Полный огня горн!
— Сообразим…— Фёдор кончил воевать, вытер обшлагом измождённое, с чёрными кругами под глазами лицо. — Выходить из положения надо — будем соображать. Так оно печка ничего, раздулась бы и пошла, но повозиться с ней ещё придётся, ох, придётся. Слушайте, а не путались бы вы ещё тут, идите в будку спать…
Он ушёл, слышно только было, как ругается с кем-то:
— Спихнули, разбежались, самописцы врут, лампы гаснут, гоните немедленно сюда этих артистов-кибернетиков!… Я на ощупь определять не могу!
— Пошли к ребятам. Погреемся, послушаем, что они травят, — уныло сказал Белоцерковский. — Сейчас, я только глоток… Вожу с собой «эн-зэ», на случай ночёвки в джунглях, иногда так невыносимо станет, хлобыстнёшь, думаешь: ну, ладно.
Кожух печи был тёплый, даже горячий. Горновые расселись живописно — кто телогрейку подстелил, кто доску. Грелись, как на печке в деревне, только на деревенских непохожие — в прожжённых, перепачканных сажей штанах и куртках, с чёрными лицами, одни зубы да глаза светятся. Сидят, хохочут…
— У нас в Обухове был дед, восемьдесят восемь лет. Прогнал жену. Говорит: жена — это сатанинское отродье, она сделана из собачьего хвоста. Забавный был дед. У него были кот, собака и петух, он с ними приходил в пивную, пили все вместе водку, потом пели и представляли. Однажды пьяный кот съел петуха.
— Быть не может! — усомнился Юра под общий хохот. — Кот не съест петуха.
— Так пьяный кот-то! Животное!
— Петух, он за себя постоит. Тем более с пьяным. У нас был петух, ему зеркало ставили, он с ним дрался — начисто разбил. Хорошее зеркало было, так по дурости загубили.
— А у нас, — робко сказал длинный молоденький парнишка, которого все звали Васей, — ежик был. Мышей в избе, букашек, тараканов — всех поел. Как-то посылает меня маманя в подполье за яблоками, глядь, ни одного! Он их под печь перетаскал. Я перенёс обратно, а он опять таскает. Два-три на спину — и пошёл, под печку об стенку потрётся, сбросит и рыльцем их в угол. Разохотился, таскает!
— Это да! Верю, — закивал головой Юра. — Ежи, они такие, да.
— А зимой спал. Дряни всякой себе наносит и спит. Я его разбужу, он конопли пожуёт и опять спит, ну, потешный!
— Не хотел работать зимой.
— Не-а. Коноплю только ест. Для него это лучше нет — конопля…
Уютно тут было, под печкой. Грели спину отлично. Корпус чуть вибрировал, и пламя из горна гудело, как примусы, и фурмы монотонно гудели, навевая дремоту, хорошо так, по-домашнему, спокойно…
— Не спите! — закричал Фёдор снизу. — Да, да, вы!
— Это он вам, — уточнил Коля Зотов. — Здесь газ может скопиться. Ноги протянешь — не согнёшь. Спать нельзя.
«Жалко, — думал Павел, — что спать нельзя. Какая она тёплая, эта домна, приятная! Может, преувеличение про газ-то? — Если бы газ, тут бы клетки с голубями висели…»
— Ты! — вдруг пьяно крикнул Белоцерковский, так что Павел испуганно дёрнул головой; тот уставился на Васю, тыча пальцем его в грудь: — Ты! Молодой! Скажи мне: ты счастлив? -
— А? — — испугался Вася.
— Перестань, — сказал Павел.
— Нет, скажи, ты счастлив? — — допытывался Белоцерковский.
Вася беспомощно оглянулся.
— Ну, что вы у него спрашиваете? — — добродушно вмешался Николай Зотов. — Он у нас ещё маленький, дитя, деревенщина. Как говорится, только вчера лапти за светофором оставил, каупер с шихтоподъёмником путал. Мы все счастливые. Вот мой домохозяин говорит: счастливый я, одних воскресений прожил на свете двенадцать лет. Думаю: ах, дед; врёшь, сейчас я проверю, тебя уличу. Сел, на бумажке посчитал — точно! Ему восемьдесят, живуч ещё, здоров. Бабка придёт к жене, жалуется: «Не умирает дед, хоть ты что. Копила деньги на похороны, а купила телевизор».
— Ну, бабка у тебя тоже здорова!
— Весёлая! Вчера пришёл с ночной, стучу, стучу — слышно, откликается, а не открывает. Стучал минут двадцать, закоченел, зубами лязгаю, ору: «Или ты керенки в подушку зашиваешь, бабка? -» А она спросонья перепутала стены, двадцать минут дверь искала.
Все опять грохнули смехом.
Павел оглянулся на Белоцерковского, тот клевал носом. Павел затормошил его, он проснулся и сразу же спросил, словно и не засыпал: