Европа в окопах (второй роман) - Кратохвил Милош Вацлав 5 стр.


Кого же мне выбрать? Мать? Нет, не годится, не настолько у меня сильные нервы. Значит, кого-то более нейтрального, но и достаточно близкого, чтобы возникало желание что-нибудь ему рассказать… Ну конечно же: дядюшка Вацлав! Возможно, наш милый архивариус найдет в них занятный материал для своей «зоологии человеческого общества».

Итак, решено: адресат Вацлав Каван, Haus-Hof-und Staatsarchiv, Wien 1. Minoritenplatz 1.[5]

Так, а теперь я уже могу, дядюшка, представить тебе человека, который дал толчок к нашей — односторонней — корреспонденции, поскольку именно таковой я буду отныне считать свой дневник.

Наш полк как раз был отозван с фронта, когда он впервые осчастливил своим присутствием наше импровизированное казино в зале единственного отеля городка N. (Гляди-ка, насколько вошли в мою плоть и кровь инструкции насчет секретности «местных названий и других подобных сведений»; ведь никогда не знаешь, куда могут попасть твои записки; что, если какой-нибудь дотошный фельдшер после обыска мертвого тела почтет за нужное передать твои бумаги в полковую канцелярию… надо же… сам себе удивляюсь: едва успел начать, как уже опасаюсь за существование — причем даже посмертное — моего дневника, которого пока и на свете-то еще нет. Как думаешь, дядюшка, о чем это говорит? Я бы предпочел не слишком докапываться до истины.)

Вместо длинных описаний предоставлю слово самому господину капитану, насколько мне удалось запомнить и в тот же вечер записать его речь:

— Да, господа, я признаю, я полностью признаю, что нынешний прогресс в области вооружения и техники вообще требует определенных изменений в боевой тактике. Взять хоть вас… к примеру… ведь вы должны неделями скрючившись сидеть в окопах, верно я говорю? Но, уверяю вас, это имеет и свою отрицательную сторону, разумеется, я имею в виду то, что называют боевым духом. Ведь это два тесно связанных фактора: если я не воюю, то по необходимости морально деградирую, ясно как божий день! Верно я говорю? Или возьмем нынешнюю форму — ведь она прямо сливается с местностью! Знаю, что вы мне скажете, заранее знаю, но все равно возражу: там, где человек сливается с землей, там он остается в меньшинстве, просто исчезает, потому что земли всегда больше. Между тем как форма… Разумеется, я говорю о прежней форме… та поднимала человека над серостью земли и возносила в сферы, где господствовали такие ценности, как героизм, самопожертвование, отвага, короче — высшая мораль! Все это придавало солдату несравнимо больше силы, поддерживало его куда надежнее, чем жалкая охранная маскировка, подходящая скорее для червей, чем для порядочных мужчин.

Только представьте себе, господа, кирасира — разумеется, конного: он гордо высится на своем скакуне, точно бронзовая статуя, грудь сверкает, как зеркало, отражающее солнце, шлем античных богатырей, под подбородком латунная чешуйчатая перемычка, молнии палашей взвиваются над головами, когда всадники необозримыми рядами скачут один за другим, ритмично приподнимаясь в седлах… Господа, я пережил это во время маневров. Это просто невозможно описать!

Тем не менее господин капитан тут же принялся это расписывать. Начал с красочного изображения всевозможных кавалькад, с картинного описания гарцующих эскадронов, перечислял бесчисленные детали снаряжения, живописал кивера, называл знаки отличия, его рассказ сверкал золотой канителью, шитьем на вороте мундира, роскошными портупеями, ты прямо слышал топот копыт, шелест развевающихся на ветру знамен, хриплые команды и призывные фанфары труб.

В ту минуту господин капитан не видел окопной грязи, пулеметов и дальнобойных орудий, голубовато-серой амуниции, своим цветом напоминающей щучью чешую. Когда-то вы, дядюшка, рассказывали мне, как гуляя по осеннему Пратеру, забрели в паноптикум и как вас там неожиданно обступили фигуры из мира von anno dazumal.[6] Одной из них там наверняка уже нет — она сбежала и появилась среди нас: это Herr Hauptmann Brechler von Proskowitz.

Я смотрел на него: щеки побагровели, глаза сверкают… Ничего не скажешь — счастливый человек. В ту минуту…

Впрочем, потом — и очень скоро — оказалось, что он человек открытый, хороший товарищ, никогда не задирает нос перед младшими по званию. Но для внимательного наблюдателя он был прозрачен, как стеклышко. Например, одной из его слабостей была манера ходить враскачку, подражая походке кавалеристов. Видя эти его потуги и слыша его речь, пересыпанную словами и оборотами из кавалерийского лексикона, каждый без труда мог понять, что было мечтой всей жизни этого пехотного офицера.

Единственной загадкой, в которую долго не удавалось проникнуть нашему совершенно невинному любопытству, было, как фон Просковиц к нам попал, ибо он не занимал никакой штатной воинской должности и не отвечал ни за какой участок фронта. Просто был «включен в офицерский состав полка» — вот и все. Между собой мы прозвали его «окопным командным резервом». Наш обер-лейтенант, который по званию был ниже Брехлера, постоянно нервничал, поскольку по должности или, точнее, «по отсутствию таковой» Брехлер был ему подчинен. Пока что обер-лейтенант решил эту проблему, предварительно обсуждая приказы — по крайней мере те, которые не были спущены сверху, а отдавались по его собственному усмотрению, — с «господином капитаном». Разумеется, это бывала сущая ерунда, касающаяся провианта, назначения в патруль или караул, а капитан Брехлер всегда и всему с дружеским усердием поддакивал.

Однажды до нас дошли неопределенные сведения, что он был переведен сюда в наказание, да и было на то похоже. Намекали, будто виной всему незаплаченный (ибо такую фантастическую сумму и заплатить невозможно) карточный долг. Однако за такие вещи офицер обычно должен был распроститься не только с чином, но и со службой. С другой стороны, вполне может быть, что это правило действовало в мирное время, а во время войны, когда забирают всех без разбора…

Только немного позднее я услышал куда более правдоподобную версию, которая и по стилю значительно больше соответствовала характеру нашего бравого «пополнения». Капитан Брехлер фон Просковиц, как кадровый офицер, естественно, отправился на поле боя еще в самом начале войны и участвовал в кампании против Сербии. Когда в первые же дни похода его полк переправился через Дрину, Брехлер скомандовал немедленно начать атаку, надеясь, что все пойдет так же легко, как шло до сих пор. Стрелки еще не успели как следует растянуться в цепь, а он знай командует: «Вперед! Вперед!» — и сам прогарцевал на коне (правильнее было бы воспользоваться здесь более возвышенным оборотом: hoch zu Ross[7] — с саблей наголо, которой он размахивал над головой, с золотой офицерской кистью на ножнах. Да, чтобы не забыть: фехтовальную скобу он с нее тоже не снял. Рассказывают, будто перед солдатами вширь и вдаль простиралось бесконечное кукурузное поле, нигде ни души. Капитан с криком «ура!» скакал вдоль наступающих цепей. Когда те оказались шагах в десяти от высокой кукурузы, из нее, как горох, посыпались выстрелы. Одним из первых пал не Брехлер, а его конь, самого же капитана спасло лишь то, что он застрял ногой в стремени и не мог высвободить ее из-под павшего животного, защитившего его от сербских пуль своим телом. Короче, полк не добрался даже до края кукурузы, а остатков его хватило лишь на то, чтобы господина капитана вызвали на штабную комиссию.

Вот что я слышал и вполне этому верю. Потому что такая донкихотская атака без страха и упрека как раз в духе нашего старого капитана. Я вовсе не хочу сказать, будто он стар годами, но он чертовски стар из-за эпохи, в которой мысленно все еще живет и которая живет в нем.

Правда, к нам он уже явился без перевязи и золотой портупеи, а петлицы со звездочками у него, как и у всех нас, обшиты серым кантом».

2

«Милый дядюшка, сегодня пишу тебе, пожалуй, из страха.

Из страха перед самим собой.

Бояться себя — не правда ли странно? При этом я ничего такого не предпринимаю и вокруг меня ничего такого не происходит, что могло бы нагнать на меня страх. Наоборот, в последние дни тут сравнительно спокойно, и вот именно сегодня, в самый спокойный из вечеров, я решил обо всем тебе написать. Это будет своего рода «гражданская исповедь».

Прежде всего — чтобы ты представил себе общую картину (дело в том, что, как выяснится в заключительной части письма, — это важно). Итак: я нахожусь на выдвинутом вперед наблюдательном пункте, то есть в конце недлинного окопа, выведенного к нашей главной траншее перпендикулярно, в сторону неприятельских позиций. Я сменил тут своего предшественника на четыре часа. Моя задача — смотреть и слушать. Стою я на небольшом возвышении, укрывшись за низкой насыпью с бетонированным воронкообразным раструбом для наблюдения. В желобке раструба лежит винтовка, справа на расстоянии вытянутой руки — полевой телефон, слева — сигнальный пистолет.

Те, напротив, — примерно в двухстах метрах от меня, и еще нас разделяют два ряда колючей проволоки, протянутой перед нашими и их окопами.

Пространство между нами — его красиво называют «ничейной землей» (правильней было бы назвать ее «в данный момент ничейной») — ровное и прекрасно просматриваемое, ибо все, что когда-либо на нем росло, давно скошено пальбой с обеих сторон. Кроме того, сейчас светит полная луна, на небе ни тучки, так что любая неожиданность исключена, никакого сюрприза эта ночь мне преподнести не может. А сверху? Порядочной канонады нынешней ночью ожидать не приходится. Как видишь, у меня все условия, чтобы без помех раскрыть перед тобой душу.

Но сперва еще вот что.

Пишу я, будучи обеспокоен смятением, которое в себе обнаружил, и притом знаю, как ты не переносишь в устной и письменной речи отсутствия логики, беспорядка в изложении и тому подобных вещей. Тем не менее в последующих строках тебе, безусловно, придется со всем этим столкнуться. И повторяю: добавь еще мое неумение выразить мысль…

Ну, хватит вступительных тирад, лучше без перехода — прямо к делу.

Речь пойдет о смерти. В мирное время я часто о ней думал, как любой человек, не лишенный воображения (а кто его лишен начисто?). Пытался как можно ближе и с разных сторон с ней познакомиться, постигнуть ее методы и трюки, до конца ее изучить и тем для себя обезвредить. Разумеется, я не был столь безрассуден, чтобы надеяться, будто тем самым лишу ее последнего слова. Но все же старался биологически приблизить ее к себе и обосновать, чтобы в конце концов она слилась с самой жизнью как ее естественное завершение, просто как одна из ее сторон, хоть и неприятная, но настолько самоочевидная и будничная, что давно утратила грозный ореол исключительности.

Я достиг одного: понял и признал естественность, более того — необходимость смерти, которая в силу этого удивительнейшим образом включается в закономерный круговорот природы, что — если додумать все до конца — в какой-то мере даже успокаивает.

Значит, она имеет смысл. (Да, имеет!)

Но вот что мне так и не удалось: это не избавило меня от первоначального инстинктивного отвращения к смерти, от ее чувственного неприятия! А поскольку подобным оружием со смертью не справишься, мой протест против нее скорее оказывал на меня обратное воздействие, которое обычно попросту называют страхом. При всем том, что разумом я принимал естественность смерти, страх оставался.

И вдруг произошла странная вещь.

Здесь, на войне — и это наверняка не нужно тебе особо доказывать — я окружен смертью на каждом шагу в самых различных и самых ужасных ее подобиях, какие только можно себе представить, и даже в таких, какие не может придумать самое буйное человеческое воображение. Причем это смерть — я пользуюсь единственным числом для обозначения всех ее случаев — абсолютно бессмысленная! Абсолютно! (Я не должен тебя убеждать, что прекрасно понимаю все цели, «преимущества» и «выгоды», ради которых ведется нынешняя война и которые вместе взятые — если измерять это утратой человеческих жизней и небытием — сущая бессмыслица!) Итак, ежели в мирной, моей «настоящей» жизни я — коли можно так выразиться — познал осмысленность смерти, но не утратил страха перед ней, то здесь я познал бессмысленность смерти, а от страха смерти избавился.

Этого-то я и не могу постичь, это-то меня и беспокоит.

Судя поверхностно, можно сделать вывод, что повседневность смерти отупляет, а частые встречи с ней превращаются в привычку. Безусловно, в этом есть доля истины; если бы повторение не отупляло, не могли бы работать большинство врачей и прозекторов, но сводить все к одной лишь привычке тоже нельзя.

Разумеется, тут играет роль и время: при штыковой атаке, под отсечным огнем и во множестве иных случаев у человека просто нет времени на страх. Наоборот, секунду за секундой он накапливает микроскопические частички жизни, которые уворовал у судьбы, а если успевает еще о чем-нибудь подумать, так только о том, как продлить это благополучие.

Все, что я говорю, вне всякого сомнения, верно, но я не перестаю думать, что главный фактор, формирующий здешнее отношение к смерти, — именно ее бессмысленность. Не знаю, как это выразить, но словно бы смерть перестает быть реальностью! Настолько она выходит за рамки естественного порядка природы и жизни. (Словно ее вообще не существует… Парадоксально, правда? Притом что смерть косит людей миллионами!) Или, быть может, иначе: в мирное время, «на гражданке», смерть обычно позволяет нам в какой-то мере подготовиться, дает о себе знать болезнью, серьезным увечьем, настает в определенных условиях, имеет собственное лицо, а потому с ней можно и бороться. Мы знаем, с кем имеем дело, каким оружием смерть воспользуется и каким мы попытаемся отразить нападение, короче — мы отнюдь не пассивны, а напротив, делаем, что можем, и постоянно надеемся на победу — нередко не без оснований, — а когда предчувствуем поражение, нами овладевает совершенно конкретный страх, смысл которому придают разум и чувство.

А здесь? Смерть анонимна, никак не дает о себе знать, а поскольку родилась она из бессмыслицы, то и не подчиняется никакому порядку, никакой логике, от нее нет защиты. Смерть здесь слишком безлика и случайна, чтобы на нее можно было как-то реагировать, в том числе — и страхом.

Хорошенький сумбур у меня в голове, верно?

Я бы мог на все это наплевать как на пустое теоретизирование, если бы не одно обстоятельство…

В начале письма я подробно описал тебе, где нахожусь во время сочинения сих строк. Я тут удобно пристроился, а на доске, положенной перед бруствером для удобства стреляющего, довольно хорошо пишется. Писал я тебе и о «ничейной земле» — голая и растерзанная, она простирается на всем двухсотметровом расстоянии между нашими и чужими окопами.

Но вот про что я тебе еще не написал и говорю только сейчас — примерно в середине этой пустоши лежит солдат, который не жив и не мертв, а пребывает как бы между жизнью и смертью. Большей частью он в беспамятстве, но временами приходит в себя и кричит. Все слабее и слабее. Сначала звал на помощь, по-немецки, значит, он с нашей стороны, потом уже только подвывал. Должно быть, у него прострелены ноги, но главную рану он, очевидно, получил в живот. Это продолжается уже тридцать шесть часов, вторую ночь, а он все лежит и время от времени воет. И никто не может ему помочь: те, напротив, знают, что за ним — наш наблюдательный пункт, и следят за нами, как черти. Там у них сменяются снайперы, стоит взять в руки каску и чуточку приподнять над краем окопа, — тут же о нее чиркнет пуля. Нечто подобное предполагают и они, так что выглядывать им неохота.

А ведь если бы этот бедняга попал в любой лазарет — наш или их, — его бы прооперировали, заштопали, стали бы лечить…

Стоит только добраться до него.

Но это невозможно.

Назад Дальше