– А сколько вам, извините, лет, Евдокия Андреевна?
– Чего извиняться. Сорок восемь.
Все правильно, подумал Денис Иванович.
И – неправильно. Потому что он чувствует что-то другое.
И он тронул рукой плечо женщины.
Она вздохнула.
Некоторое время спустя ошеломленный Денис Иванович гладил шелковистую кожу Евдокии Андреевны, оглядывал стройность ее тела и говорил:
– Обманываете вы меня. Никак не может вам быть сорок восемь лет.
– А ты на рожу мою посмотри, – усмехалась Евдокия Андреевна. – Мало, что стара, да-щь некрасива! Че там!
– Лицо – бог с ним, хотя глаза у вас чудесные. Но телу вашему, коже и очертаниям вашим больше двадцати лет никак не дашь!
Евдокия Андреевна помолчала. Потом спросила:
– Ты врешь или как?
– Клянусь, такой красоты не видел!
Евдокия Андреевна с изумлением осмотрела себя – и горько заплакала.
– Что вы, Евдокия Андреевна? Что вы? – бормотал смущенный Денис Иванович, боясь, что обидел ее.
– Почему ж раньше-то? – всхлипывая, сказала Евдокия Андреевна. – Почему ж раньше мне никто этого не сказал? Я б, может, по-другому себя вела бы в этой жизни! А то знаю про себя: уродина, – и больше ничего не знаю. А про тело мое никто мне никогда ничего не говорил. Если что было – то в темноте, наскоро, наш мужик скорость любит, потому что женатый в своем большинстве.
Евдокия Андреевна увела Дениса Ивановича с сеновала в дом, там фигуряла, обнаженная, перед большим зеркалом зеркального шкафа, рассматривала себя, внимательно при этом поглядывая на Дениса Ивановича – не смеется ли, зараза городская? Нет, не смеется, с восторгом смотрит!..
Неделю не отпускала она его от себя.
Но, как ни тяни, пришла пора прощаться. Евдокия Андреевна собирала Дениса Ивановича в дорогу так, как собирают бабы своих мужей на войну: тяжело, молча, хлопотливо, бесслезно. В жар кинет: убьют, убьют, не вернется! Холод замкнет сердце заранее терпением и надеждой: не убьют, не убьют, не хочу!
Собрала. Присели на дорожку.
– Ну… – сказал Денис Иванович.
– До свидания, – буднично сказала Евдокия Андреевна, посматривая как бы невольно вокруг себя с нетерпением хозяйки, которой хочется поскорей выпроводить постояльца да навести в доме прежний порядок.
Денис Иванович поднялся.
– Уедешь – повешусь, – хрипло сказала Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Дурак, – сказала Евдокия Андреевна. – Дурак или глупый: кто ж бабам верит? Если б из-за мужиков вешались, ни одной бабы не осталось бы. Езжай спокойно.
Денис Иванович поднялся.
– Езжай, а я повешусь, – тихо, почти неслышно произнесла Евдокия Андреевна.
Денис Иванович сел.
– Уходи, дубина непонятливая! – закричала Евдокия Андреевна. – Ничего в жизни не понимаешь! Я на испуг тебя беру, использую характер твой! Шантаж называется, видел кино? – когда пугают сделать, а не делают! Пугаю тебя, чтобы ты остался, а ты не верь, уезжай, ничего я с собой не сделаю!
– Правда? – спросил Денис Иванович.
– Ой, да правда, правда, проваливай ты!
Но Денис Иванович не поверил, остался. Сказал, что торопиться, мол, некуда. Замучила городская суета, почему не отдохнуть, если есть возможность?
И ласкал Евдокию Андреевну, ласкал и от души, и для того, чтобы бросила она свои мысли и хотела бы жить. Но чем ласковей были его ласки, тем меньше хотела жить Евдокия Андреевна – без него. И однажды утром сказала:
– Или ты сегодня уедешь – или не уедешь отсюда никогда.
Денис Иванович посмотрел в ее юные зеленые глаза и вспомнил недавний свой сон: будто стоит над ним Евдокия, обнаженная и прекрасная, и наставляет на него вилы, целясь в шею, волосы густые растрепаны, рот перекошен страданьем, Денис Иванович – во сне – говорит: что ты, чуднґая какая, разве этими вилами можно? – ты ими и в навоз тычешь, и в прочую пакость, заражение крови будет! Ничего не будет, безнадежно и страшно ответила Евдокия. Денис Иванович испугался, услышал собственный стон и проснулся: Евдокия Андреевна склонилась над ним, спрашивая тревожно: что такое? что такое? а потом обхватила его голову, будто детскую, стала качать и приговаривать: нет, миленький, нет, нет, нет, – непонятно, к чему относилось это «нет», которое и матери своим детям говорят, отгоняя их ночные страхи: нет, нет, нет!
Денис Иванович уехал и больше никогда там не появлялся. Он не встречи боялся с ней, он боялся узнать то, о чем боялся узнать.
Гастроли же продолжал.
Тут и возник как раз Дима Гульченко, взялся сопровождать его – и оказался неожиданным препятствием, сказав Денису Ивановичу уважительно, но сурово, что тот не имеет права унижать себя халтурой, тратить время на бесполезное, хоть и благородное дело. Надо беречь себя.
Денис Иванович послушался.
Он стал давать платные уроки. Дима и тут не преминул высказать свое неодобрительное мнение, но, правда, в более мягкой форме: ученики, по крайней мере в большинстве своем, были преданы музыке и, главное, считали Дениса Ивановича лучшим музыкантом на свете. Да и плата была почти символическая, вследствие чего в доме Дениса Ивановича не имелось никаких запасов, кроме чая. Чай у него был всегда – и в большом количестве, он и сам покупал, и гости приносили, зная его любовь к хорошему чаю и тоже пристрастившись выпивать за ночь по двенадцать-пятнадцать стаканов душистого, свежезаваренного и, само собой, без сахара, потому что с сахаром и воду можно пить, чай же сахаром не портят!
Влюбленный в учителя, Дима сожалел, что никто из центральных (московских или питерских) людей, понимающих в гитарной музыке, не слышал искусства Дениса Ивановича. Печенегин ведь никогда не стремился участвовать ни в каких конкурсах, не ездил, как другие, в Москву в поисках связей, довольствовался тем, что есть.
Однажды в Саратов явился некий музыковед – принесла его нелегкая, принесла его бескормица, надеялся он завлечь публику эффектным названием своей лекции: «Гитара от Паганини до The Beatles». Народ, тем не менее, кой-какой собрался, рассчитывая послушать записи чего-нибудь интересного. Но записей оказалось мало – да к тому же на дряхлом магнитофоне, на заезженных пленках, сама лекция была скучной, раздраженный гость вскоре бросил рассуждать о музыке и начал рассказывать о личных знакомствах с великими гитаристами и, вдобавок, с Володей Высоцким, которого именно он, собственно, и выучил играть на гитаре, поскольку жили они в детстве почти в одном доме на соседних улицах. Через час недовольная публика разошлась, а Дима, конечно же присутствовавший здесь, подошел к музыковеду и спросил, не хочет ли он послушать прекрасного гитариста – такого, какого он никогда еще не слышал. Музыковед с усталым озлоблением сказал, что всех прекрасных гитаристов он слышал, а если где-то есть гитарист, о котором он не слышал, значит, это не прекрасный гитарист. Дима, поступясь принципами, сказал, что на улице сыро и холодно (была поздняя осень), а у него вот есть бутылочка водки – не угодно ли? Музыковеду оказалось угодно, и после этого его было легче уговорить и отвести к Денису Ивановичу под видом одного своего знакомого. Вечер шел своим чередом – пили чай, балагурили, потом играл кто-то из учеников, потом сам Денис Иванович взялся за гитару. В этот вечер он играл очень хорошо, Дима радовался за него и посматривал на музыковеда. Лицо того было непроницаемо. Водка была выпита. Ему хотелось в гостиницу, а потом скорее домой, к старенькой доброй маме, домой, прочь из этого идиотского города, где люди свою серую провинциальную жизнь считают настоящей жизнью – за неимением понятия о действительно настоящей жизни, где тужатся изо всех сил, изображая культурные потребности – на гитарах вот играют, и даже классический, бляха-муха, репертуар!..
– Вам понравилось? – спросил Дима, когда они вышли в полночь из дома Печенегина.
– Любительщина, – кратко сказал музыковед. – Проводите меня до гостиницы. Это недалеко?
Дима молча проводил его до гостиницы и только тут дал волю своему гневу.
– Что вы со мной сделали, я ведь никого никогда не бил! – сказал он со вздохом и начал быстро и довольно сноровисто стучать костистыми кулачками по лицу музыковеда. А тот, сперва растерявшийся от неожиданности, вдруг отпихнул от себя Диму одной рукой, а второй отвесил такой удар, что Дима слетел с ног. Поднялся – и получил вторичное угощение. Поднялся – и третий сокрушительный удар повалил его надолго.
Знать бы ему, что музыковед в молодости был боксером-легковесом и дошел даже до чемпионата Москвы, а в чемпионате до полуфинала – и если б не поскользнулся в ответственный момент и противник этим не воспользовался, отправив его в нокаут, кто знает, как бы сложилась его судьба…
Очнувшись, Дима отправился домой. Он не разуверился в Денисе Ивановиче. Он продолжал считать его великим гитаристом.
Но к большому человеку – большие и требования, считал он. Никогда и никому он не давал советов, никогда не вмешивался в чужую жизнь, но здесь было особенное – Денис Иванович настолько вошел в него, что стал как бы частью Димы, а к себе Дима относился строго. Нет, конечно, умея восхищаться многим в окружающем мире, он, случалось, восхищался и собой. Лежит, бывало, в ванне, поднимает руки или ноги, рассматривает их: дивны дела природы, сотворившей эти мудрые чудеса! Неосознаваемый, неуловимый посыл из мозга – и поднялась рука, мгновенная, в долю секунды команда – и сжались пальцы, разжались пальцы. Но вот сам мозг, при всей его потрясающей удивительности, все ж несовершенен. Он ведь – это доказано! – способен выучить любой иностранный язык за три дня – однако ленится, не умеет себя напрягать и расходовать. В нем таятся величайшие художественные фантазии, вот-вот, кажется, гениальный всплеск выльется в нечто осязаемое, Дима бросается к бумаге, пишет стихотворение или рассказ – получается пошлость и глупость. Тело, право же, совершенней. Отношение к частям тела у Димы настолько своеобразное, что он постоянно боится осквернения, моет руки по двадцать раз на дню, меняет белье два раза в день, – а любя свою одноклассницу или вот теперь Эльвиру Нагель, он даже представить не может, что его тело соприкоснется с телом чужим, пусть тоже божественным, но – для себя божественным, а для тела Димы – чужим, при этом он понимает природное предназначение плоти в ее крайних проявлениях, но оставляет и тут за собой право быть неправым.
Другие же пусть живут как хотят.
Только не Денис Иванович.
– Вы ведь – чистейший человек, – сказал Дима однажды Денису Ивановичу, стесняясь, переживая потрясение оттого, что осмеливается так говорить с Учителем, – значит, вы во всем должны быть чистым. А вы допускаете… какие-то странные поступки. И эта, которая… И эта…
Он не называл имен, но Денис Иванович его понял.
– Что ж в этом такого нечистого? – улыбаясь, спросил он.
– Будто сами не понимаете, – сказал Дима.
– Я-то все понимаю, – грустно сказал Денис Иванович. – Другие – не понимают.
– Вот вы умрете, – обрисовал перспективу Дима. – Люди оценят, кто от них ушел. Они захотят узнать о вас как можно больше. Я буду писать мемуары о вас. Я должен буду писать чистую правду. И что прикажете делать с некоторыми фактами? Обойти их молчанием?
– Пиши, как было, – разрешил Печенегин. – Только никому твои мемуары не понадобятся. Славный ты малый…
– Это отнимает у вас время. Вы должны заниматься музыкой. Только музыкой, понимаете? Это ваша судьба. Это – дар Божий.
– Иногда я прошу Бога, чтобы он отнял у меня этот дар. Мука одна, – с неожиданной серьезностью промолвил Денис Иванович.
Поняв, что разговор не получился, Дима решил подступить с другой стороны, хоть и тяжело ему это было. Он решил поговорить с Эльвирой Нагель. Он решил это давно, но никак не найдет повода. А может, поговорить и с бывшей женой Дениса Ивановича, которая приходит к нему, но почему-то не возвращается насовсем, и еще поговорить с той женщиной, которую Дима никогда не видел, но знает о ней.
…Дима лежал в то утро, накануне той ночи, плакал, слушая музыку, – но почувствовал, что плачет скорее по привычке – и музыку слышит плохо сквозь какие-то свои смутные мысли.
Он встал, выключил магнитофон, подошел к окну.
Нет, не будет он говорить ни с Эльвирой Нагель, ни с бывшей женой Печенегина, ни с той женщиной, которую он никогда не видел, зная о ней. Не это его тревожит и мучает. Другое его мучает и тревожит – без муки, впрочем, и тревоги: в результате любви к Эльвире или в результате иных причин произошло странное и плохое. Он перестал восхищаться миром вещей, звуков и слов. Он даже не сразу заметил это.
Вот он смотрит за окно. Там человек вышел из подъезда с сумкой и идет куда-то. Раньше Дима смотрел бы на этого человека остро и осмысленно: идет один из нас, но особенный, несет свой мир в себе, идет, переставляя Божий дар – ноги, не чувствуя, бедный, радости от одного хотя бы этого, идет по делам, которые ему кажутся обыденными и мелкими, для Димы же они значительны и таинственны уже в силу того, что он ничего о них не знает и волен вообразить и подарить этому человеку хоть кругосветное путешествие, хоть полет в космос, идет он, купаемый теплом лета, пересекает улицу, перенося собою свое прошлое, настоящее и будущее – в другое пространство; вот солнце осветило его ярко, а вот тень его осенила… счастье ему жить, прекрасен, хорош он!..
Но так Дима смотрел бы на него – раньше.
Сейчас же он уставился из окна уныло на мужика лет пятидесяти с хозяйственной сумкой и пресно думает: вот идет мужик лет пятидесяти с хозяйственной сумкой.
И больше – ничего не думает.
Что же случилось – и давно ли?
Недавно случилось.
Может, это:
он сидел, смотрел и слушал игру Дениса Ивановича, глянул мимолетно на Эльвиру – и вдруг ум его, как в обморок, упал, наоборот, в беспощадную ясность. Печенегин мужчина, Эльвира женщина. Вот и все. У Печенегина есть мужское, у Эльвиры женское. Дима хочет Эльвириного женского, утратив вдруг брезгливость. А то, что Печенегин гитарист, стало в этот момент совершенно несущественно. Да и хороший ли гитарист? Дима прислушался и услышал в пальцах Дениса Ивановича всего лишь любительскую ловкость. Иногда – проблески вдохновенья, но вот теряется или неоправданно убыстряется ритм, вот пальцы нечетко фиксируют струны, звуки подплывают – любительщина, прав был заезжий музыковед, прав!
Так, стоя в то утро у окна и вспоминая, думал Дима – и ждал потрясения, но потрясения не было. Напротив, было чувство, что он долго болел, а теперь выздоровел, у него что-то со зрением и слухом было, а теперь со зрением и слухом все нормально. Вон прошел мужик с хозяйственной сумкой – и ничего более.
А вон машина проехала – и ничего более. У Эльвиры есть женское, которого он, Дима, просто и властно хочет, – и ничего более. А Дениса Ивановича он уничтожил в себе как человека.
В нетерпенье Дима вышел из дома. Он направился к тому месту, которое всегда и безотказно приводило его в состояние почти наркотической созерцательности, он мог часами там быть. Это место – на берегу пруда в старом городском парке. Плакучая ива склонилась над водой. И, если забраться под ветви, оказавшись скрытым от всех, и глядеть, как вода отражает листья и узорное сквозь них небо, если видеть, как рябь воды и колыханье ветвей и листьев ежемгновенно меняют картину, – возникает восторг вечности; хоть бросься в эту воду навсегда, потому что лучшего ничего представить уже нельзя (этого желания Дима боялся и больше трех-четырех часов под ивой не сидел, уходил, когда был уже на грани).
И вот он побежал к своей иве, сел под нее, увидел отраженье листьев и неба – и – ничего!
Гораздо больше его интересовало то, что происходило в прогулочной лодке, выплывшей из протоки. Парень раскачивал лодку, а девушка визжала и кричала:
– Перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань! Серый, перестань!
Раз двадцать просила она своего Серого, вцепившись в борта лодки, наконец тот насытился милым страхом подружки и сел за весла, и лодка проплыла мимо, близко. Парень был глупоглаз, девушка такая же, но мила, и сняла от жары маечку, оставшись в купальном лифчике, и плоть ее двойная бунтовала против материи одежды, желая ласки воздуха, ветра – и, может, пальцев. Его, Димы, пальцев, – почему бы и нет? Ах, хорошо бы утоп этот парень. Навсегда, насмерть. А она выплыла бы сюда, под иву, и Дима не стал бы утешать ее, он схватил бы ее и сказал просто: АОУОА!