Он заболел почти сразу, и года не прошло. Заболел изнуряющей болезнью. Однажды Джоанна услышала, как он произнес, стоя в оранжерее: «Я долгое время проводил без пользы, зато и время провело меня»,[16] но обращался он не к ней, а к своим лилиям. Он и Молли ничего не говорил, она же ему многое высказывала; и Джоанна всегда с горечью сознавала, что ее саму отец воспринимал как продолжение жены. У него были тонкие, похожие на паутину, седые волосы, которые он, когда работал, приглаживал наспех водой. Когда силы стали его покидать, он совсем поседел, лицо сделалось худым, мертвенно-бледным, покрылось длинными, тонкими нисходящими складками и бороздками и, съеживаясь все сильнее, превратилось в перекрестье морщин. Глаза у него всегда были бледные, серые, как дым. Так он и бродил среди дыма от разведенных им костров, в сером пуловере с треугольным вырезом, захватывая все меньше и меньше веток и сорняков, серый, как привидение. К большому удивлению Джоанны, прах, который она развеивала над корнями «мадам альфред каррье», оказался кремово-белым.
Медленное угасание отца, а точнее, то, как обращалась с ним Молли в то время, отразилось в коллаже. Вот после судьбоносного разговора с врачом она объявляет: «В общем ничего страшного: просто ему нужно собраться с духом, и все наладится». А вот мать раздражается от одного его присутствия, что бы он ни делал, – ей все не по нраву. Давно, когда Джоанна была еще маленькой, он повадился по вечерам выпивать кружку пива. Молли этого не одобряла, говорила, что запах ей противен, мол, ее от него тошнит. (Джоанне запах пива тоже не нравился, поэтому в споре она соблюдала холодный нейтралитет.) Не успевал отец допить, как Молли выхватывала у него кружку – в пенной бахроме на ее краю еще шипел воздух – и бежала мыть ее и долго терла, поджав губы. А после она обращала внимание Джоанны на каждую, даже малейшую отрыжку отца. Папин животик все время ворчит. Издает ужасные звуки. Все из-за этого пива. Фу, гадость. И так изо дня в день, даже в последние его годы, когда организм его начинал отказывать и скромные отрыжки стали неизбежны, она громко высказывала отвращение, даже не дожидаясь, пока отец выйдет из комнаты. А он как будто не слышал; пиво пить он перестал много лет назад. Спор по поводу растений был тяжелее и длился дольше. Отец обожал растения, умел с ними обращаться. В оранжерее цвели, источая тонкие запахи, разные экзотические виды. Дай ему волю, каждый подоконник утопал бы в зелени, каждый стол издавал бы свой собственный аромат. Он вносил цветы из оранжереи в дом осторожно, по одному или по два, а Молли решительно, быстро водворяла незваных гостей в их законное обиталище, нередко пристраивая ненадежно на краю полки, ломая нежные ростки. «В земле полно заразы, – говорила она. – Ты же знаешь. Всему свое место». Из-за двойных стекол на подоконниках воздуха им не хватало. Коллажная мать Джоанны размахивала цветочным горшком, лицо ее пылало от гнева. Но не все было так однозначно. После смерти Дональда она – хотя такого необычайного поворота ничто не предвещало – сама ухаживала за растениями, неумело, но усердно, спасала что могла, размножала отводками и черенками. Гордостью мужа была коллекция рождественников,[17] которые цвели зимой: на концах мясистых отростков ненадолго распускались яркие цветы. Он вывел новый их сорт и спросил жену, как его назвать: «молли хоуп» или «миссис дональд хоуп». Молли ответила, что ей до этого нет никакого дела. Растение с лососево-розовыми, яркими цветами получило в итоге название «джоанна хоуп» и теперь стояло, во множестве экземпляров разного возраста и величины, на подоконниках и подставках по всему дому. Даже в комнате Молли.
Больше всего кусочков в коллаже из образов матери было связано с болезнями. Отца окончательно приковало к постели, когда Джоанна была в последней своей поездке по Африке. Достаточно долго Молли, несмотря ни на что, проявляла стойкость, была поддержкой и опорой, которой восхищались и которой доверяли врачи и соседи, готова была делать все, что нужно. Когда Джоанна вернулась, мать начала разваливаться прямо на глазах. Давление – «Я
* * *
Надо же, зуб болит, заметила Джоанна. Должно быть, нервы; Молли тоже без конца ставили то невралгию, то мышечный ревматизм. Вспомнив, как на пыльной парижской улице над матерью издевались сорванцы, Джоанна слегка раздражилась. В ней проснулась жестокость. Она включила телевизор, не в силах больше терпеть тишину. Выступал вождь индейцев, весь в наряде из черно-белых перьев, старое лицо в морщинах задумчиво. «Мой народ, – говорил он, – слышит голоса родных созданий. Мы любим землю, которую вы, белые, раздираете своими железными дорогами и выравниваете под пашню. Мы слышим голоса духов – наших предков, они рядом с нами, они не ушли, они в траве, в деревьях, в камнях, которые мы знаем и любим. Вы отправляете своих предков в закрытых ящиках на свои далекие Небеса. Мы же своих оставляем в охотничьих угодьях для духов, на родном воздухе. Мы остаемся поблизости. Наверняка вы, когда рыскаете среди наших деревьев со своими трескучими ружьями, не замечаете у себя за спиной целые отряды наших предков, их не видно, но они есть, они живут на нашей земле». Был это, как говорилось в титрах, настоящий вождь, которого снимали в 1934 году: призрачное лицо поверженного изгоя, давно превратившегося в прах, беззвучно шевелящее губами, однако несокрушимое, властно вещающее. В гостиной Джоанны замелькали призраки дрожащих ветвей, лепечущей ледяной воды; тишину нарушил, с треском ступая по сухим веточкам, белый охотник, а за его спиной повисла тишина еще бо́льшая. Хотя иноземные лица и неразоренные земли Джоанну всегда привлекали, ей стало не по себе. В Черной Африке духи приходили пить кровь детей и душить их; в Южной Африке духов задабривали на перекрестьях дорог, в местах построек пучками окровавленных перьев и початками кукурузы. А в гостиной в графстве, неподалеку от Лондона, если что и гудело, то электричество, если что и постукивало в подвале, то наверняка длинные усики ползучего растения, искавшего, к чему прикрепиться. Где теперь ее мать, куда делись частицы пепла и дым? А зуб все ныл и ныл, и боль эта постепенно становилась дергающей.
* * *
Боль не унялась и на следующий день. Коллеги по «Обозрению» решили, что она сама не своя от горя, уговаривали посидеть дома, прийти в себя, они легко справятся без нее, – этого она как раз и не хотела.
– Все нормально, просто зуб болит, – объяснила она Майку ближе к обеду.
Майк проводил больше времени в командировках за границей, чем в Англии; Джоанне, можно сказать, повезло, что, когда умерла Молли, он был здесь, приехал на три месяца. Майк – ее единственный любовник и вот уже много лет единственный верный друг – сразу понял, что она говорит правду.
– Тогда сходи к зубному. Но все-таки, наверное, ты и печалишься.
Джоанна хотела поскорей рассказать ему о своем небесконечном, но важном будущем, о том, что могла бы снова заняться полевой работой, посмотреть другие части света, но с ними сидела его теперешняя ассистентка Бриджит Коннолли, темненькая, симпатичная, только что вернулась из Японии с курсов. Чтобы Бриджит ничего такого не подумала, Джоанна ответила:
– Конечно, мне не хватает матери. Я еще не до конца осознала, что ее больше нет. Слышу, как она роется в сервантах, передвигает что-то в оранжерее, ну, как обычно бывает. Но я знаю, что сделала что могла, теперь все закончилось, и я, по правде сказать, вздохнула с облегчением. Эта часть моей жизни завершена. Я продам дом. Когда решу, что делать дальше.
И тут заговорила Бриджит. Да с таким напором, как будто сообщала что-то, о чем не поведать, промолчать просто нельзя; рассказ ее был в тему.
– В Токио я каждый день завтракала с умершим дедушкой семейства, в котором жила. Он присутствовал всегда – то есть в центре стола была его фотография, – мы все с ним здоровались и ставили перед ним немного еды. Все они уходили на работу ужасно рано, и мне приходилось завтракать с ним вдвоем, служанка приносила нам обоим чай и почтительно интересовалась, понравилось ли ему. Старик был ужасно свирепый на вид. Он так и остался хозяином в доме, с ним советовались обо всем.
Немного помолчали. Затем Бриджит и Джоанна заговорили одновременно.
– Простите, просто у меня случился культурный шок, вообще страшновато было, я только это хотела сказать… – начала Бриджит.
– А я вот совершенно убеждена, что смерть – это конец. Человек просто уходит в никуда, как приходит из ниоткуда. Вот и все, – сказала Джоанна.
– Давай-ка я позвоню своему зубному и попрошу, чтобы принял тебя без записи, – предложил Майк Джоанне. – За счет «Обозрения». Я так уже делал. Ну какая с больным зубом из тебя работница? Ты и выглядишь очень устало.
Он ободряюще коснулся ее руки и руки Бриджит. Молодая женщина живо взглянула на него, благодаря за понимание, сочувствие ее мыслям. А Джоанна уставилась в стол, будто вспоминая что-то. На самом деле она смутилась – да, это слово как раз подходит, – представив, что Майк переезжает в дом, в котором раньше им было бы невозможно из-за родителей поселиться вместе. Она считала, что любит его, хотя никогда, ни на минуту не сомневалась, что он-то предпочитал жену – как в постели, так и вообще, – и благодаря этой уверенности она чувствовала себя удобно с моральной точки зрения: не испытывала вины перед его женой, не стремилась ее оттеснить. И вот он уже звонит по телефону, а она смотрит на него и думает, что у нее-то предки были, а сама она предком никому не будет и на ней оборвется какая-то генетическая цепочка. Может, это ненормально, что ее не влекло к нему – или к кому-то еще – гораздо сильнее? Вот если бы вернуться назад во времени. Голая пустыня и ее собственные молодые глаза – в поисках признаков жизни, молодые глаза, молодое лицо, молодое тело… Как же дергает зуб! Майк положил трубку.
– Джоанна, мистер Кестелман тебя примет. У него сейчас еще кто-то с острой болью. Но он посмотрит вас обоих без очереди. Я вызову тебе такси.
* * *
В приемной стоматолога все было белое, продуманное, ничего лишнего – нечто среднее между модерном и классической зубной клиникой. Белые стены, столы с белыми меламиновыми столешницами без пятен и без царапин, свет исходит из огромных матовых белых чаш на хромированных подвесах или ногах. Что-то вроде бесцветной капсулы времени из научно-фантастического фильма: интерьер успокаивает и одновременно вызывает легкую тревогу. Никаких тебе цветущих растений, ни намека на пыль. Когда Джоанна пришла, там уже сидела женщина и заметно нервничала. Это у нее тоже острая боль. Джоанна села на белый твидовый диван, закрепленный на хромированных цепях с кожаной оплеткой, ноги она поставила, сдвинув ступни, на кремовый берберский коврик. Вторая пациентка сидела напротив и без остановки листала пачку глянцевых журналов. Ее белые волосы были уложены завитками вокруг лица, пряди подлиннее спадали до плеч: эти волосы выглядели ухоженными, блестели, как крученый шелк, светились жизнью. Кожа у нее была темноватая, не из тех, что называют сухой. Сколько ей лет, не угадаешь. На ней был красновато-коричневый свитер из ангоры с большим полукруглым вырезом, вышитым по краю блестящими бусинками и бисером. Вырез открывал взору часть груди, округлой, тугой, почти без пигментных пятен. Дама была накрашена щедро, но ее это не портило, помада цвета фуксии – под свитер, ободки фиолетовых теней между черными ресницами и серебристыми бровями. В ушах – серьги-обручи, как у цыганок, серебряные, не золотые. Джоанна приложила ладонь к щеке, чем дала повод женщине заговорить.
– Болит? Сильно?
– Ощутимо.
– Я боли боюсь. Точнее, боялась, было время. Мистер Кестелман считает, что у меня абсцесс. Ничто не помогало, вот я и пришла к нему. А самой совестно. Я пыталась вылечиться другими средствами, но не получилось.
– Другими?
– Силой мысли, так иногда говорят. Самовнушением. У меня дар. Удивительный дар, не знаю, слышали ли вы что-нибудь о таком, он у меня открылся совсем недавно. У меня получалось такое! Удивительные исцеления –