Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна


Белла Ахмадулина

Предисловие

Б. Ахмадулина стала знаменита с первой же строки как поэт, как личность, как образ. Взлет этой славы, начавшейся с оттепели, не прекращается уже более сорока лет. Чистый, серебряный звук.

Эпитет «серебряный» очень подходит, поскольку трудно себе представить другого русского поэта, второй половины XX века, столь непосредственно воспринявшего и развившего традиции «века серебряного». Блок, Пастернак, Мандельштам и, в особенности, Ахматова и Цветаева – не только прямые предшественники, но и герои ее поэзии.

В той прямо-таки альпинистской связке поэтов, взошедшей на нобелевский Олимп, Милош – Бродский – Октавио Паз – Уолкотт – Шеймуз Хини, Ахмадулина заслуженно и естественно завершает и ряд, и век. Бродский неоднократно, и устно и письменно, именно так высоко и требовательно оценивал ее поэзию (теперь это звучит как завещание).

С уходом Бродского отсчет русской поэзии XX века завершается Ахмадулиной. Бесстрашие и мужество поэта, проявленное в достаточно тяжкие годы, снискало ей славу бескомпромиссного гражданина, но никак не исказило и не огрубило чистоты и высоты ее поэтического голоса.

Закончу притчей из жизни. Есть у нас одна великая камерная певица, более известная и признанная среди великих музыкантов, чем отмеченная государством. Прощаясь со сценой, на одном из последних своих концертов она исключила из репертуара одну вещицу, уже трудную для ее физических сил. Один из филармонических «ценителей», пытаясь подольститься тонкостью своего суждения к присутствовавшему на концерте великому музыканту, стал рассуждать на эту тему. Маэстро посмотрел на него, как на вещь: «О чем вы лепечете? она же у нас единственная». Довод исчерпывающий. Ахмадулина у нас – единственная. Со своим до сих пор звонким верхним «ля»[1].

<…>

Белла прошла все-таки помимо печатного слова, мы ее воспринимаем как диск, как пластинку, и все здесь сидящие конечно, восприняли ее через ее выступление. Это какое-то явление, сочетание позы, жеста, звука голоса, интонации – всего. Это не только слова на бумаге, иначе с этим тоже огромная борьба и превозмогание <…> Она часто оговаривается о своей, так сказать, тоске по романтическому выражению, потому что она сама себе всегда была самым строгим судией. И в стихотворении «Сад-всадник» – моем любимом, надо сказать, и я не берусь его здесь читать за Беллу, – есть такая формула: «избранник-ошибка». Вот это сочетание полного сознания собственной избранности, без которого нет поэта, и такая глухая история, которая сопровождала нас 20 или 30 лет, которые избранничество было ошибкой, а не судьбой. И превращение этой ошибки в избранничество и в судьбу – это суть, вот, по-моему, подвига Беллы внутри ее поэтического страдания. И там же, в этом же стихотворении «Сад-всадник», такая строчка обронена: «Все было давно, а судьбы не хватило». Знаете, когда… когда вы читаете одни из самых замечательных ее стихотворений о русской поэзии, и они прежде всего посвящены русским поэтам, т. е. людям, живым, – где она кормит пирожными Мандельштама, где она так восчувствует судьбу Цветаевой и Ахматовой, как мало кому было дано, судьбу Блока, – то вы понимаете, что это не просто соизмерение, вечное соизмерение живущего русского поэта с судьбой великого предшественника. Это не только какая-то обделенность по сравнению с той судьбой, которой поэт восхищен, а это выковывание собственной судьбы, которая невозможна по меркам уже прошедших поэтов. И таким образом, самому человеку, самому поэту, который выковывает свою судьбу в том времени, которое ему было отпущено, вот это увидеть со стороны не дано, но только этому он посвящает всю свою жизнь.

Я думаю, что у Беллы – судьба, и судьба, я бы сказал, очень страшная и глухая, и вся ее слава, которая затмила ее работу поэта, – это тоже та же самая несправедливость, которой обычно расплачивается русский читатель со своим поэтом. Он может его либо убрать, либо не понять, либо способствовать его уничтожению, либо признать так, чтобы его уже не видеть. Это все формы прижизненной ампутации поэта, и через все это должен пройти поэт. И мне кажется, что Белла это прошла, прошла с тем же жестом, который у нее как в слове, так и в жизни безукоризнен и нем.

У нее жест всюду. Вот в стихах я очень люблю период ее заточения, так сказать. Добровольного заточения, когда она сама себя, как боярыня Морозова, с помощью друзей заточала – то в Тарусу, то еще в какую-то другую ипостась – и писала там стихи, так близкие к жизни. И там все время идет комментарий о немоте, и все время есть этот жест: так жизнь моя текла. Помните, это как будто бы человека нет…

Как отметил Фазиль Искандер: у нее не так много таких гражданских мотивов в ее лирике, – однако поведение ее было абсолютно гражданским, я также отмечаю, что всюду, где был запах благородства, всюду, где была возможность поведения, этот человек выступал как благородный человек и осуществлял поведение, независимо от того, чем это ему грозило. Но я не вижу, честно говоря, более антисоветских вещей, или антикоммунистических, или противорежимных, или каких-то угодно, чем все еще продолжавшая при любом режиме работать погода, пейзаж, Бог – это были самые страшные категории, самые невыносимые для режима. И если вы подумаете, сколько у Беллы погоды, то вы подумаете, что этот поэт не мог существовать при этом режиме.

Для меня как для прозаика самые дорогие вещи в поэзии – это там, где поэзия пересекается с прозой. У нее сплошная погода, у нее лирика – это один сплошной дневник безвременья. Она всегда ставит дату, потому что жить у нее и проживать определенные озарения – это есть поступок, это есть поведение, это есть событие этого безвременья. Я прочитаю еще одно стихотворение, позволю себе, поскольку это гораздо лучше всего, что можно рассуждать о стихах. Вот стихотворение-дата, которыми насыщено ее творчество, оно все продатировано. И это стихотворение на классическую тему. Казалось бы, его мог написать Пушкин (как Белла часто любит читать «Цветок засохший, безуханный…»). Это стихотворение «Бабочка». Я выбрал еще его потому, что, по заверению Набокова, в русской литературе, в русской поэзии не было ни одного стихотворения про бабочку.

День октября шестнадцатый столь тёпел,

жара в окне так приторно желта,

что бабочка, усопшая меж стекол,

смерть прервала для краткого житья.

Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли

очнулась ты от участи сестер,

жаднейшая до бренных лакомств яви

средь прочих шоколадниц и сластён?

Из мертвой хватки, из загробной дрёмы

ты рвешься так, что, слух острее будь,

пришлось бы мне, как на аэродроме,

глаза прикрыть и голову пригнуть.

Перстам неотпускающим, незримым

отдав щепотку боли и пыльцы,

пари, предавшись помыслам орлиным,

сверкай и нежься, гибни и прости.

Умру иль нет, но прежде изнурю я

свечу и лоб: пусть выдумают – как

благословлю я xищность жизнелюбья

с добычей жизни в меркнущих зрачках.

Пора! В окне горит огонь-затворник.

Усугубилась складка меж бровей.

Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник —

и Воскресенье бабочки моей[2].

<…>

Трудно после Беллиных стихов, даже когда они звучали из чужого горла, что-то говорить о поэте. Вы сами слышали. Я столько сказал самой Белле при жизни и написал, что у меня спутались и стихи, и то, что я говорил, и то, что я думал.

Невозможно вернуть человеку то, чем ты ему обязан, когда его уже нет. Это называется скорбь, по-видимому. А скорбь обозначает любовь. <…>

Ну само собой, что стихи не сразу доходили до сознания, не сразу были понятны, хотя сразу завораживали, даже в домашнем кругу. Мне было непонятно, как они доходят до людей, потому что это весьма все сложно и весьма непонятно. И вот сейчас слушая, как ее исполняют, и отдавая должное, я восхищен тем, как это делали только что перед вами, я понял, что она умела разделить себя надвое всегда. То, что с ней творилось за столом, нам неизвестно, да и ей-то, наверно, не было известно, пока шло вдохновение. Когда она первый раз это читала мужу, друзьям, то это не было понятно и известно ни друзьям, ни мужу, ни ей самой. Потом это становилось вроде бы почти понятно, потом становилось как бы тем, что уже было и прошло, тем, что написано. То, что написано, – это прошлое. И вот как расстается поэт с собственным текстом, совершенно непонятно. Но он его кладет в стол или его публикуют. Текст начинает жить своей жизнью, живет, иногда переживает поэта, это считается счастливой судьбой.

С Беллой вот все как-то не так, поскольку Бог одарил ее, не знаю в какую очередь, каким талантом, но в том числе он одарил ее и голосом, и жестом, и великолепными актерскими, конечно, данными, хотя она иронизировала, что «назовут меня актрисой». Но эта была эпоха безгласности полной, когда, по-видимому, еще вот эта вынужденность родила нам такие замечательные образцы, когда не было ни техники, а была только цензура и идеология, когда воедино сошлось и изображение, и слово, и звук, и сцена. Они сошлись воедино без ущерба в трех людях. Как бы у нас всегда существовала снобистская оценка, где мы со стороны цеха знаем, что это настоящая поэзия, а это плохая, а это туда-сюда. И вот вдруг сошлось, как две волны. Совершенно непонятно, люди воплотились в образе, тексте и исполнении, вы понимаете, что это друзья Беллы. Недаром она понимала, что они делают, а не просто дружили слава со славой. Вот сошлись эти три голоса. Не было еще попсы. Не было навязчивого телевидения. Не было ничего, кроме случайного зала, и, кстати, магнитофон. Магнитофон подорвал половину советской системы, я уверен. Вот появились Булат Окуджава, Владимир Высоцкий и Белла Ахмадулина, когда изображение и слово сошлись воедино. Но меньше всего к этому подходит Белла Ахмадулина…

Про Высоцкого только сейчас становится понятно, что он был, кстати, заодно и великий поэт, настолько слава его перекрывала его собственные стихи, я помню, как он сам страдал оттого, что его считали исполнителем, а не поэтом. Булат Окуджава хорошо находил баланс и как-то разговаривал душа с душою, его душа говорила с нашей душой. А Владимир Высоцкий, между прочим, своротил такие глыбы народного сознания, что его впору сравнивать с Сахаровым, Солженицыным: он сдвинул горы.

Что касается Беллы Ахмадулиной, она осталась поэтом: ворочая залом, который не должен был ее так уж хорошо понимать. Или может, она впервые понимала себя, когда выходила на сцену. Может, она не понимала себя до того, когда она выходила к вам. И каждый раз текст должен был ожить в сознании, он ни разу не лежал спокойно на бумаге. Вот в этом секрет голоса Беллы. Он собственный, как эти ожившие в «Ознобе»[3] знаки препинания. Так он лежит. Он шевелящийся текст. И поэтому, наверно, лучше ее никто не исполнит, хотя сегодня я принял исполнение всей душой, потому что услышал его, как будто я его читаю с листа.

Вот я думаю, что это невероятное облако под названием Белла, с ее красотою, с ее голосом, с ее позой, с ее невероятными совершенно, между прочим, подвигами в языке, рифме, в ритме, образной системе, то есть как будто бы мы забываем, что она поэт, а в какой-то момент начинаем только догадываться, еще не догадались, что же она делала с русским словом и как она им владела. Вот владеть языком – это очень странное выражение, надо сказать. Русский язык очень забавен в своих ухищрениях. Владеть языком. Нет, язык владел ею настолько, что только настоящая женщина могла так ему отдаться, и поэтому спор о том, женщина – поэт или не женщина – поэт, тут отсутствует тоже. Хотя у Беллы необыкновенно героичны все образы поэтов ХХ века, уж о Пушкине и Лермонтове я не говорю, там другое. Но все, что было за ХХ век, ею воспето, от Блока, включая Цветаеву, Ахматову, естественно Мандельштама; хотя это ее герои, но ни один из этих людей не существовал настолько отдельно от бумаги, как существовала Белла. Поэт – это гений, гений вовсе не как назначение, а как маленькое божество, которое посещает отдельно взятую личность[4].

Андрей Битов

Стихотворения

Новая тетрадь

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стои́т паломник

у входа в храм.

Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.

Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанеся урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.

Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

1954

«Дождь в лицо и ключицы…»

Дождь в лицо и ключицы,

и над мачтами гром.

Ты со мной приключился,

словно шторм с кораблем.

То ли будет, другое…

Я и знать не хочу —

разобьюсь ли о горе,

или в счастье влечу.

Мне и страшно, и весело,

как тому кораблю…

Не жалею, что встретила.

Не боюсь, что люблю.

1955

Цветы

Цветы росли в оранжерее.

Их охраняли потолки.

Их корни сытые жирели

и были лепестки тонки.

Им подсыпали горький калий

и множество других солей,

чтоб глаз анютин желто-карий

смотрел круглей и веселей.

Цветы росли в оранжерее.

Им дали света и земли

не потому, что их жалели

или надолго берегли.

Их дарят празднично на память,

но мне – мне страшно их судьбы,

ведь никогда им так не пахнуть,

как это делают сады.

Им на губах не оставаться,

им не раскачивать шмеля,

им никогда не догадаться,

что значит мокрая земля.

1956

Дальше