Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 11 стр.


Описание обеда

Как долго я не высыпалась,

писала медленно, да зря.

Прощай, моя высокопарность!

Привет, любезные друзья!

Да здравствует любовь и легкость!

А то всю ночь в дыму сижу,

и тяжко тащится мой локоть,

строку влача, словно баржу.

А утром, свет опережая,

всплывает в глубине окна

лицо мое, словно чужая

предсмертно белая луна.

Не мил мне чистый снег на крышах,

мне тяжело мое чело,

и всё за тем, чтоб вещий критик

не понял в этом ничего.

Ну нет, теперь беру тетрадку

и, выбравши любой предлог,

описываю по порядку

всё, что мне в голову придет.

Я пред бумагой не робею

и опишу одну из сред,

когда меня позвал к обеду

сосед-литературовед.

Он обещал мне, что наука,

известная его уму,

откроет мне, какая му́ка

угодна сердцу моему.

С улыбкой грусти и привета

открыла дверь в тепло и свет

жена литературоведа,

сама литературовед.

Пока с меня пальто снимала

их просвещенная семья,

ждала я знака и сигнала,

чтобы понять, при чем здесь я.

Но, размышляя мимолетно,

я поняла мою вину:

что ж за обед без рифмоплёта

и мебели под старину?

Всё так и было: стол накрытый

дышал свечами, цвел паркет,

и чужеземец именитый

молчал, покуривая «Кент».

Литературой мы дышали,

когда хозяин вёл нас в зал

и говорил о Мандельштаме.

Цветаеву он также знал.

Он оценил их одаренность,

и, некрасива, но умна,

познаний тяжкую огромность

делила с ним его жена.

Я думала: Господь вседобрый!

Прости мне разум, полный тьмы,

вели, чтобы соблазн съедобный

отвлек от мыслей их умы.

Скажи им, что пора обедать,

вели им хоть на час забыть

о том, чем им так сладко ведать,

о том, чем мне так страшно быть.

В прощенье мне теплом собрата

повеяло, и со двора

вошла прекрасная собака

с душой, исполненной добра.

Затем мы занялись обедом.

Я и хозяин пили ром, —

нет, я пила, он этим ведал, —

и всё же разразился гром.

Он знал: коль ложь не бестолкова,

она не осквернит уста,

я знала: за лукавство слова

наказывает немота.

Он, сокрушаясь бесполезно,

стал разум мой учить уму,

и я ответила любезно:

– Потом, мой друг, когда умру…

Мы помирились в воскресенье.

– У нас обед. А что у вас?

– А у меня стихотворенье.

Оно написано как раз.

1967

«Я думаю: как я была глупа…»

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба —

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее и трезвей,

хочу обедать посреди друзей —

лишь их привет мне сладок и угоден.

Мне снился сон: я мучаюсь и мчусь,

лицейскою возвышенностью чувств

пылает мозг в честь праздника простого.

Друзья мои, что так добры ко мне,

должны собраться в маленьком кафе

на площади Восстанья в полшестого.

Я прихожу и вижу: собрались.

Благословляя красоту их лиц,

плач нежности стоит в моей гортани.

Как встарь, моя кружится голова.

Как встарь, звучат прекрасные слова

и пенье очарованной гитары.

Я просыпаюсь и спешу в кафе,

я оставляю шапку в рукаве,

не ведая сомнения пустого.

Я твердо помню мой недавний сон

и стол прошу накрыть на пять персон

на площади Восстанья в полшестого.

Я долго жду и вижу жизнь людей,

которую прибоем площадей

выносит вдруг на мой пустынный остров.

Так мне пришлось присвоить новость встреч,

чужие тайны и чужую речь,

борьбу локтей неведомых и острых.

Вошел убийца в сером пиджаке.

Убитый им сидел невдалеке.

Я наблюдала странность их общенья.

Промолвил первый:

– Вот моя рука,

но всё ж не пейте столько коньяка. —

И встал второй и попросил прощенья.

Я у того, кто встал, спросила:

– Вы

однажды не сносили головы,

неужто с вами что-нибудь случится? —

Он мне сказал:

– Я узник прежних уз.

Дитя мое, я, как тогда, боюсь —

не я ему, он мне ночами снится.

Я поняла: я быть одна боюсь.

Друзья мои, прекрасен наш союз!

О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.

Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,

заточена, словно мигрень во лбу.

Друзья мои, я требую пощады!

И всё ж, пока слагать стихи смогу,

я вот как вам солгу иль не солгу:

они пришли, не ожидая зова,

сказали мне: – Спешат твои часы. —

И были наши помыслы чисты

на площади Восстанья в полшестого.

1967

«Так дурно жить, как я вчера жила…»

Так дурно жить, как я вчера жила, —

в пустом пиру, где все мертвы друг к другу

и пошлости нетрезвая жара

свистит в мозгу по замкнутому кругу.

Чудовищем ручным в чужих домах

нести две влажных черноты в глазницах

и пребывать не сведеньем в умах,

а вожделенной притчей во языцех.

Довольствоваться роскошью беды —

в азартном и злорадном нераденье

следить за увяданием звезды,

втемяшенной в мой разум при рожденье.

Вслед чуждой воле, как в петле лассо,

понурить шею среди пекл безводных,

от скудных скверов отвращать лицо,

не смея быть при детях и животных.

Пережимать иссякшую педаль:

без тех, без лучших, мыкалась по свету,

а без себя? Не велика печаль!

Уж не копить ли драгоценность эту?

Дразнить плащом горячий гнев машин

и снова выжить, как это ни сложно,

под доблестной защитою мужчин,

что и в невесты брать неосторожно.

Всем лицемерьем искушать беду,

но хитрой слепотою дальновидной

надеяться, что будет ночь в саду

опять слагать свой лепет деловитый.

Какая тайна влюблена в меня,

чьей выгоде мое спасенье сладко,

коль мне дано по окончаньи дня

стать оборотнем, алчущим порядка?

О, вот оно! Деревья и река

готовы выдать тайну вековую,

и с первобытной меткостью рука

привносит пламя в мертвость восковую.

Подобострастный бег карандаша

спешит служить и жертвовать длиною.

И так чиста суровая душа,

словно сейчас излучена луною.

Терзая зреньем небо и леса,

всему чужой, иноязычный идол,

царю во тьме огромностью лица,

которого никто другой не видел.

Пред днем былым не ведаю стыда,

пред новым днем не знаю сожаленья

и медленно стираю прядь со лба

для пущего удобства размышленья.

1967

Варфоломеевская ночь

Евгении Семёновне Гинзбург

Я думала в уютный час дождя:

а вдруг и впрямь, по логике наитья,

заведомо безнравственно дитя,

рожденное вблизи кровопролитья.

В ту ночь, когда святой Варфоломей

на пир созвал всех алчущих, как тонок

был плач того, кто между двух огней

еще не гугенот и не католик.

Еще птенец, едва поющий вздор,

еще в ходьбе не сведущий козлёнок,

он выжил и присвоил первый вздох,

изъятый из дыхания казненных.

Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми

дитя твое цветочным млеком меда,

в его опрятной маленькой крови

живет глоток чужого кислорода.

Он лакомка, он хочет пить еще,

не знает организм непросвещенный,

что ненасытно, сладко, горячо

вкушает дух гортани пресеченной.

Повадился дышать! Не виноват

в религиях и гибелях далеких.

И принимает он кровавый чад

за будничную выгоду для лёгких.

Не знаю я, в тени чьего плеча

он спит в уюте детства и злодейства.

Но и палач, и жертва палача

равно растлят незрячий сон младенца.

Когда глаза откроются – смотреть,

какой судьбою в нём взойдет отрава?

Отрадой – умертвить? Иль умереть?

Или корыстно почернеть от рабства?

Привыкшие к излишеству смертей,

вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,

вы так бесстрашно нянчите детей,

что и детей, наверно, не боитесь.

И коль дитя расплачется со сна,

не беспокойтесь – малость виновата:

немного растревожена десна

молочными резцами вурдалака.

А если что-то глянет из ветвей,

морозом жути кожу задевая, —

не бойтесь! Это личики детей,

взлелеянных под сенью злодеянья.

Но, может быть, в беспамятстве, в раю,

тот плач звучит в честь выбора другого,

и хрупкость беззащитную свою

оплакивает маленькое горло

всем ужасом, чрезмерным для строки,

всей музыкой, не объясненной в нотах.

А в общем-то – какие пустяки!

Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.

1967

«В том времени, где и злодей…»

Памяти Осипа Мандельштама

В том времени, где и злодей —

лишь заурядный житель улиц,

как грозно хрупок иудей,

в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье: ломкий силуэт,

повинный в грациозном форсе.

Начало века. Младость лет.

Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та – Бог иль барышня? Мольба —

чрез сотни вёрст любви нечеткой.

Любуется! И гений лба

застенчиво завешен чёлкой.

Но век желает пировать!

Измученный, он ждет предлога —

и Петербургу Петроград

оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак

и век падет ему на плечи.

Что может он? Он нищ и наг

пред чудом им свершенной речи.

Гортань, затеявшая речь

неслыханную, – так открыта.

Довольно, чтоб ее пресечь,

и меньшего усердья быта.

Ему – особенный почёт,

двоякое злорадство неба:

певец, снабженный кляпом в рот,

и лакомка, лишенный хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам

любил пирожные». Я рада

узнать об этом. Но дышать —

не хочется, да и не надо.

Так, значит, пребывать творцом,

за спину заломившим руки,

и безымянным мертвецом

всё ж недостаточно для му́ки?

И в смерти надо знать беду

той, не утихшей ни однажды,

беспечной, выжившей в аду,

неутолимой детской жажды?

В моём кошмаре, в том раю,

где жив он, где его я прячу,

он сыт! А я его кормлю

огромной сладостью. И пла́чу.

1967

Назад Дальше