Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 17 стр.


«Прохожий, мальчик, что ты? Мимо…»

Б.М.

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо

иди и не смотри мне вслед.

Мной тот любим, кем я любима!

К тому же знай: мне много лет.

Зрачков горячую угрюмость

вперять в меня повремени:

то смех любви, сверкнув, как юность,

позолотил черты мои.

Иду… февраль прохладой лечит

жар щёк… и снегу намело

так много… и нескромно блещет

красой любви лицо мое.

1974

«Как никогда, беспечна и добра…»

Борису Мессереру

Как никогда, беспечна и добра,

я вышла в снег арбатского двора,

а там такое было: там светало!

Свет расцветал сиреневым кустом,

и во дворе, недавно столь пустом,

вдруг от детей светло и тесно стало.

Ирландский сеттер, резвый, как огонь,

затылок свой вложил в мою ладонь,

щенки и дети радовались снегу,

в глаза и губы мне попал снежок,

и этот малый случай был смешон,

и всё смеялось и склоняло к смеху.

Как в этот миг любила я Москву.

Я думала: чем дольше я живу,

тем проще разум, тем душа свежее.

Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит —

всё есть и воспеванью подлежит,

что может быть разумней и священней?

День жизни, как живое существо,

стоит и ждет участья моего,

и воздух дня мне кажется целебным.

Ах, мало той удачи, что – жила,

я совершенно счастлива была

в том переулке, что зовется Хлебным.

1974

Дом

Борису Мессереру

Я вам клянусь: я здесь бывала!

Бежала, позабыв дышать.

Завидев снежного болвана,

вздыхала, замедляла шаг.

Непрочный памятник мгновенью,

снег рукотворный на снегу,

как ты, жива на миг, а верю,

что жар весны превозмогу.

Бесхитростный прилив народа

к витринам – празднество сулил.

Уже Никитские ворота

разверсты были, снег валил.

Какой полёт великолепный,

как сердце бедное неслось

вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,

сквозняк – навылет, двор – насквозь.

В жару предчувствия плохого

поступка до скончанья лет —

в подъезд, где ветхий лак плафона

так трогателен и нелеп.

Как опрометчиво, как пылко

я в дом влюбилась! Этот дом

набит, как детская копилка,

судьбой людей, добром и злом.

Его жильцов разнообразных,

которым не было числа,

подвыпивших, поскольку праздник,

я близко к сердцу приняла.

Какой разгадки разум жаждал,

подглядывая с добротой

неистовую жизнь сограждан,

их сложный смысл, их быт простой?

Пока таинственная бытность

моя в том доме длилась, я

его старухам полюбилась

по милости житья-бытья.

В печальном лифте престарелом

мы поднимались, говоря

о том, как тяжко старым телом

терпеть погоду декабря.

В том декабре и в том пространстве

душа моя отвергла зло,

и все казались мне прекрасны,

и быть иначе не могло.

Любовь к любимому есть нежность

ко всем вблизи и вдалеке.

Пульсировала бесконечность

в груди, в запястье и в виске.

Я шла, ущелья коридоров

меня заманивали в глубь

чужих печалей, свадеб, вздоров,

в плач кошек, в лепет детских губ.

Мне – выше, мне – туда, где должен

пришелец взмыть под крайний свод,

где я была, где жил художник,

где ныне я, где он живет.

Его диковинные вещи

воспитаны, как существа.

Глаголет их немое вече

о чистой тайне волшебства.

Тот, кто собрал их воедино,

был не корыстен, не богат.

Возвышенная вещь родима

душе, как верный пёс иль брат.

Со свалки времени былого

возвращены и спасены,

они печально и беззлобно

глядят на спешку новизны.

О, для раската громового

так широко открыт раструб.

Четыре вещих граммофона

во тьме причудливо растут.

Я им родня, я погибаю

от нежности, когда вхожу,

я так же шею выгибаю,

я так же голову держу.

Я, как они, витиевата,

и горла обнажен проём.

Звук незапамятного вальса

сохранен в голосе моём.

Не их ли зов меня окликнул

и не они ль меня влекли

очнуться в грозном и великом

недоумении любви?

Как добр, кто любит, как огромен,

как зряч к значенью красоты!

Мой город, словно новый город,

мне предъявил свои черты.

Смуглей великого арапа

восходит ночь. За что мне честь —

в окно увидеть два Арбата:

и тот, что был, и тот, что есть?

Лиловой гроздью виснет сумрак.

Вот стул – капризник и чудак.

Художник мой портрет рисует

и смотрит остро, как чужак.

Уже считая катастрофой

уют, столь полный и смешной,

ямб примеряю пятистопный

к лицу, что так любимо мной.

Я знаю истину простую:

любить – вот верный путь к тому,

чтоб человечество вплотную

приблизить к сердцу и уму.

Всегда быть не хитрей, чем дети,

не злей, чем дерево в саду,

благословляя жизнь на свете

заботливей, чем жизнь свою.

Так я жила былой зимою.

Ночь разрасталась, как сирень,

и всё играла надо мною

печали сильная свирель.

Был дом на берегу бульвара.

Не только был, но ныне есть.

Зачем твержу: я здесь бывала,

а не твержу: я ныне здесь?

Еще жива, еще любима,

всё это мне сейчас дано,

а кажется, что это было

и кончилось давным-давно…

1974

«Потом я вспомню, что была жива…»

Б.М.

Потом я вспомню, что была жива,

зима была и падал снег, жара

стесняла сердце, влюблена была —

в кого? во что?

Был дом на Поварской

(теперь зовут иначе)… День-деньской,

ночь напролёт я влюблена была —

в кого? во что?

В тот дом на Поварской,

в пространство, что зовется мастерской

художника.

Художника дела

влекли наружу, в стужу. Я ждала

его шагов. Смеркался день в окне.

Потом я вспомню, что казался мне

труд ожиданья целью бытия,

но и тогда соотносила я

насущность чудной нежности – с тоской

грядущею… А дом на Поварской —

с немыслимым и неизбежным днем,

когда я буду вспоминать о нём…

1974

«Завидна мне извечная привычка…»

Завидна мне извечная привычка

быть женщиной и мужнею женою,

но уж таков присмотр небес за мною,

что ничего из этого не вышло.

Храни меня, прищур неумолимый,

в сохранности от всех благополучий,

но обойди твоей опекой жгучей

двух девочек, замаранных малиной.

Еще смеются, рыщут в листьях ягод

и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.

Как все, хотела – и поила грудью,

хотела – мёдом, а вспоила – ядом.

Непоправима и невероятна

в их лицах мета нашего единства.

Уж коль ворона белой уродится,

не дай ей Бог, чтоб были воронята.

Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,

чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.

Всё более я пред людьми безгрешна,

всё более я пред детьми виновна.

1974

Чужая машинка

Моя машинка – не моя.

Мне подарил ее коллега,

которому она мала,

а мне – как раз, но я жалела

ее за то, что человек

обрёк ее своим повадкам,

и, сделавшись живей, чем вещь,

она страдала, став подарком.

Скучал и бунтовал зверёк,

неприрученный нрав насупив,

и отвергал как лишний слог

высокопарнейший мой суффикс.

Пришелец из судьбы чужой

переиначивал мой почерк,

меня неведомой душой

отяготив, но и упрочив.

Снесла я произвол благой,

и сделалось судьбой моею —

всегда желать, чтоб мой глагол

был проще, чем сказать умею.

Пока в себе не ощутишь

последней простоты насущность,

слова твои – пустая тишь,

зачем ее слагать и слушать?

Какое слово предпочесть

словам, их грешному излишку —

не знаю, но всего, что есть,

укор и понуканье слышу.

1974

Два гепарда

Этот ад, этот сад, этот зоо —

там, где лебеди и зоосад,

на прицеле всеобщего взора

два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая,

сердцем втиснувшись в сердце – века́

два гепарда лежат. О, какая,

два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,

равный глаз безысходной любви.

На потеху толпе простодушной

обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли —

не слабее с той давней поры

их объятье густое, как джунгли,

и сплошное, как камень горы.

Обнялись – остальное неправда,

ни утрат, ни оград, ни преград.

Только так, только так, два гепарда,

я-то знаю, гепард и гепард.

1974

«Я завидую ей – молодой…»

Анне Ахматовой

Я завидую ей – молодой

и худой, как рабы на галере:

горячей, чем рабыни в гареме,

возжигала зрачок золотой

и глядела, как вместе горели

две зари по-над невской водой.

Это имя, каким назвалась,

потому что сама захотела, —

нарушенье черты и предела

и востока незваная власть,

так – на северный край чистотела

вдруг – персидской сирени напасть.

Но ее и мое имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать – посмевшей

зваться так, как назвали меня?

Я завидую ей – молодой

до печали, но до упаданья

головою в ладонь, до страданья,

я завидую ей же – седой

в час, когда не прервали свиданья

две зари по-над невской водой.

Да, как колокол, грузной, седой,

с вещим слухом, окликнутым зовом,

то ли голосом чьим-то, то ль звоном,

излученным звездой и звездой,

с этим неописуемым зобом,

полным песни, уже неземной.

Я завидую ей – меж корней,

нищей пленнице рая и ада.

О, когда б я была так богата,

что мне прелесть оставшихся дней?

Но я знаю, какая расплата

за судьбу быть не мною, а ей.

1974

Назад Дальше