Гертруда - Герман Гессе 11 стр.


Там я подолгу сидел среди тенистой, уже отцветшей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Как одиноко и неприкаянно шел я своим путем неведомо куда! И нигде не укоренился и не добился прав гражданства. С родителями поддерживал лишь формальные отношения, посылая им вежливые письма; профессию свою бросил, предавшись рискованным творческим фантазиям, которые меня не кормили. Мои друзья меня по-настоящему не знали, Гертруда была единственным человеком, с которым у меня могло сложиться полное взаимопонимание и совершенное единство. А моя работа, то, ради чего я жил и что должно было дать смысл моей жизни, — до какой степени была она погоней за тенью, построением воздушных замков! Могло ли на самом деле оправдать и наполнить жизнь человека нагромождение звуковых рядов и возбужденная игра с творениями, которые в лучшем случае могли иногда кому-нибудь помочь приятно провести час-другой?

Тем не менее я опять довольно-таки усердно работал, и за лето опера у меня внутренне вполне сложилась, хотя внешне ей еще многого недоставало и написана была лишь самая малая ее часть. Иногда меня снова охватывала бурная радость и я в заносчивости воображал, как мое произведение обретет власть над людьми, как певцам и музыкантам, капельмейстерам и хорам придется исполнять мою волю и как моя опера будет впечатлять тысячи людей. В другие минуты меня прямо-таки пугало и казалось сверхъестественным, что все эти волнения и эта власть могут исходить из бессильных мечтаний и фантазий бедного, одинокого человека, который всем внушает сострадание. Временами я даже терял мужество и приходил к мысли, что мое сочинение невозможно будет когда-либо поставить на сцене, что все в нем фальшиво и преувеличено. Однако это случалось редко, в основном я был убежден в жизненности и силе моей работы. Она была искренней и пылкой, глубоко прочувствованной, по ее жилам текла живая кровь, и если сегодня я больше не расположен ее слушать и пишу совсем другие ноты, то все же в этой опере — вся моя молодость. И когда мне снова попадаются некоторые такты оттуда, у меня неизменно возникает такое чувство, будто на меня повеяло теплой весенней бурей из покинутых долин юности и любви. И когда я думаю о том, что весь пыл этой оперы и ее власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, то уже не знаю, как относиться мне к своей жизни в то время, да и к нынешней тоже — радоваться ей или огорчаться.

Лето подходило к концу. Однажды в темную ночь, изливавшую бурные, надрывно рыдавшие потоки дождя, я дописал до конца увертюру. Наутро дождь сделался холодным и тихим, небо равномерно серым, а сад — осенним. Я уложил вещи и поехал обратно в город.

Из всех моих знакомых домой успели вернуться только Тайзер с сестрой. У обоих с их горным загаром вид был цветущий, за время своих путешествий они удивительно много повидали и все же были полны участия и нетерпения узнать, как обстоят у меня дела с оперой. Мы с Тайзером проиграли увертюру, и меня самого охватило почти торжественное настроение, когда он положил руку мне на плечо и сказал сестре:

— Бригитта, взгляни на этого парня, это великий музыкант!

Приезда Гертруды я все-таки, несмотря на всю мою тоску и волнение, ждал с надеждой. Я мог показать ей значительную часть работы и знал, она будет со мной всей душой, будет радоваться и наслаждаться моим творением, как своим собственным. С особым нетерпением ждал я Генриха Муота, его помощь была мне необходима, но я уже несколько месяцев ничего о нем не слышал. Наконец он появился, еще до возвращения Гертруды, и однажды утром вошел ко мне в комнату. Долго всматривался он в мое лицо.

— Вид у вас кошмарный, — сказал он, качая головой. — Впрочем, когда пишешь такие вещи!..

— Вы просмотрели свою партию?

— Просмотрел? Да я ее знаю наизусть и спою, когда вы только пожелаете. Это, знаете ли, дьявольская музыка!

— Вы думаете?

— Вот увидите. Вы пережили только что прекраснейшее время вашей жизни, а теперь держитесь! Как только ваша опера будет сыграна, чердачной славе конец. Впрочем, это ваше дело. Когда мы будем петь? Несколько замечаний у меня все же найдется. Далеко ли вы продвинулись в целом?

Я показал ему, что следовало показать, и он сразу увел меня к себе. Там я впервые услышал, как он поет эту партию, которую я писал, все время думая о нем сквозь муки собственной страсти, и я чувствовал силу моей музыки и его голоса. Только теперь я мог мысленно представить себе всю оперу на сцене, только теперь мое собственное пламя обратилось на меня и дало мне почувствовать свое тепло, оно вовсе не принадлежало мне и вовсе не было моим творением, а жило собственной жизнью и действовало на меня, как чуждая сила. Я впервые почувствовал это отчуждение творения от творца, в которое до тех пор по-настоящему не верил. Мое произведение начинало существовать, двигаться и проявлять признаки жизни, только что оно было у меня в руках, и вот теперь оно уже вовсе не мое. Словно ребенок, вышедший из-под опеки отца, оно жило и применяло свою власть на собственный страх и риск, независимо глядело на меня чужими глазами и все же носило на лбу мое имя и мой знак. Такое же двойственное, временами прямо-таки пугающее ощущение возникало у меня позднее на спектаклях.

Муот хорошо выучил свою партию, а там, где он желал, чтобы я внес изменения, я вполне мог ему уступить. Теперь он с любопытством стал расспрашивать о партии сопрано, которую просмотрел лишь наполовину, и хотел узнать, проходил ли я эту партию целиком с какой-нибудь певицей.

Я вынужден был теперь, в первый раз, рассказать ему о Гертруде, мне удалось сделать это спокойно и не выдать себя. Ее имя было ему известно, но в доме Имтора бывать не случалось, и он удивился, узнав, что Гертруда разучила эту партию и может ее спеть.

— Значит, у нее хороший голос, — одобрительно сказал он, — высокий и легкий. Вы как-нибудь введете меня в этот дом?

— Я и сам собирался просить у них разрешения. Мне хотелось, чтобы вы раз-другой спели вместе с фройляйн Имтор, могут ведь понадобиться поправки. Как только эти господа вернутся в город, я буду их об этом просить.

— В сущности, вы счастливчик, Кун. И для оркестровой музыки у вас тоже есть помощник — Тайзер. Вот увидите, эта вещь пойдет.

Я ничего не ответил, я еще не мог занимать свои мысли тем, что последует, как сложится судьба моей оперы, сперва надо было ее закончить. Но с тех пор, как я услышал его исполнение, я уверовал в силу своего детища.

Тайзер, которому я об этом рассказал, угрюмо заметил:

— Да уж я думаю. У Муота — языческая мощь. Если бы он только не был таким халтурщиком. Музыка его никогда не занимает, только собственная персона. Наглец он, везде и во всем.

В тот день, когда я шел к дому Имтора через осенний сад, где уже потихоньку начинался листопад, шел, чтобы повидать наконец-то возвратившуюся Гертруду, сердце у меня тревожно билось. А она, еще более прекрасная и стройная, слегка загорелая, с улыбкой вышла мне навстречу, подала руку и своим милым голосом и ясным взглядом, всей своей благородной, непринужденной манерой вновь подчинила меня прежнему очарованию, так что в приливе счастья я отбросил все свои заботы и желания и рад был снова оказаться в ее благодетельной близости. Она меня не осаживала, и, поскольку я не нашел повода заговорить о моем письме и моих притязаниях, она тоже обходила эту тему молчанием и ни единым движением не показала, что наши товарищеские отношения чем-то омрачены или подвергаются опасности. Она не старалась избегать моего общества, опять часто оставалась со мной наедине, веря в то, что я буду уважать ее волю и не возобновлю своих домогательств, пока она сама меня к этому не подтолкнет. Мы безотлагательно прошли с ней все, что я наработал за эти месяцы, и я сообщил ей, что Муот получил свою партию и хвалит ее. Я попросил у нее разрешения привести его с собой, поскольку мне необходимо пройти обе главные партии с ними вместе, и она дала согласие.

— Я не очень охотно иду на это, — сказала она, — вы ведь знаете. Вообще я никогда не пою перед посторонними, а перед господином Муотом мне это неприятно вдвойне. Не только потому, что он знаменитый певец. В нем есть что-то такое, что меня пугает, во всяком случае, на сцене. Ну посмотрим, надеюсь, что-нибудь получится.

Я не осмелился взять своего друга под защиту и хвалить его, чтобы не испугать ее еще больше. Я был убежден, что после первой пробы она охотно будет петь с ним и дальше.

Через несколько дней я прикатил к ним вместе с Муотом в экипаже. Нас ждали, навстречу вышел хозяин дома, исполненный изысканной и холодной вежливости. Против моих частых визитов и моей дружбы с Гертрудой он не имел ни малейших возражений, он рассмеялся бы, если бы кто-нибудь обратил на это его внимание. Но то, что теперь явился еще и Муот, ему не слишком нравилось. Последний был очень элегантен и корректен, и, казалось, Имторы, отец и дочь, были приятно удивлены. Певец, прослывший напористым и заносчивым, умел показать превосходные манеры, к тому же он был не тщеславен и в разговоре высказывался определенно, но скромно.

— Будем петь? — спросила через некоторое время Гертруда, и мы встали, чтобы перейти в музыкальную гостиную. Я сел за рояль, бегло проиграл увертюру и всю сцену, дал пояснения и в конце концов попросил Гертруду начать. Она вступила скованно и осторожно, вполголоса. Муот, напротив того, когда пришла его очередь, запел, не колеблясь и не щадя себя, в полный голос; он увлек нас обоих и быстро втянул в действие, так что Гертруда тоже целиком отдалась музыке. Муот, который имел обыкновение в хороших домах весьма сдержанно обходиться с дамами, только теперь обратил на нее внимание, с участием следил за ее пением и сердечными словами, не преувеличивая, выразил ей, как коллега, свое восхищение.

С этой минуты вся скованность пропала, музыка сдружила нас и сделала единодушными. А мое произведение, все еще лежавшее полумертвым в виде плохо соединенных кусков, стало все прочнее и глубже срастаться. Теперь я знал, что главное в нем сделано и ничего существенного испортить уже нельзя, и мне казалось, что это хорошо. Я не скрывал своей радости и растроганно благодарил обоих моих друзей. Радостно-торжественно вышли мы с Муотом из этого дома, и он повел меня в ресторан на импровизированный праздничный ужин. За шампанским он сделал то, чего делать не собирался, — обратился ко мне на «ты» и продолжал так обращаться, а я был этому рад и не возражал.

— Сейчас мы довольны и пируем, — смеялся он, — и, в сущности, мы правы, что делаем это наперед, пока оно всего прекрасней. Потом это будет выглядеть по-другому. Ты, дружок, входишь теперь в сиянье театральной славы, и давай с тобой чокнемся за то, чтобы она не сгубила тебя, как большинство других.

Гертруда еще какое-то время оставалась застенчивой в присутствии Муота и становилась по отношению к нему свободной и непосредственной, только когда они пели. Он был очень сдержан и почтителен, и постепенно Гертруда стала более охотно видеть его у себя и каждый раз с непринужденным радушием приглашала его, точно так же как меня, приходить еще. Часы, когда мы бывали только втроем, делались все реже. Партии были разучены и обсуждены, к тому же у Имторов опять начались зимние приемы с регулярными музыкальными вечерами, на которые теперь часто являлся и Муот, хотя и не принимал в них участия.

Иногда я как будто бы замечал, что Гертруда начинает чуждаться меня, что она немного от меня отстраняется, но всякий раз укорял себя за такие мысли и стыдился своего недоверия. Я видел, что у Гертруды очень много дел, как у хозяйки светского салона, и часто радовался, глядя на нее, снующую и хлопочущую среди гостей, такую стройную, царственную и все-таки прелестную.

Недели для меня летели быстро. Я сидел за работой, которую надеялся, по возможности, за зиму закончить, встречался с Тайзером, проводил вечера с ним и его сестрой, к тому же вел всевозможную переписку и откликался на некоторые события, так как то там, то здесь пели мои песни, а в Берлине исполнялось все, что я написал для струнных инструментов. Приходили запросы и критические статьи в газетах, и вдруг оказалось, все знают, что я работаю над оперой, хотя сам я никому, кроме Гертруды, Тайзеров и Муота, не говорил об этом ни слова. Ну да теперь уж было все равно, и, по правде, меня радовали эти признаки успеха, казалось, передо мной наконец-то и все же достаточно рано простерлась широкая дорога.

Дома у родителей я за целый год ни разу не побывал. Теперь я поехал туда на Рождество. Матушка встретила меня, исполненная любви, но все же с прежней натянутостью, которая существовала между нами и которая с моей стороны была страхом перед непониманием, а с ее — неверием в мое артистическое призвание и в серьезность моих устремлений. Она живо рассказывала о том, что слышала и читала обо мне, однако скорее для того, чтобы доставить мне удовольствие, чем по убеждению, ибо в глубине души не доверяла этим кажущимся успехам точно так же, как и всему моему искусству. Не то чтобы музыка не доставляла ей удовольствия, раньше она даже немножко пела, однако музыкант был в ее глазах все-таки чем-то жалким, к тому же мою музыку — а кое-что из моих вещей она слышала — она не могла ни понять, ни одобрить.

У отца веры было больше. Как купец, он думал прежде всего о моем внешнем преуспеянии, и хотя он постоянно, без брюзжанья, щедро поддерживал меня, а после моего ухода из оркестра опять полностью оплачивал мое содержание, ему все же приятно было узнать, что я начал зарабатывать и имею виды на то, чтобы со временем жить на собственные доходы, в чем он, даже при наличии богатства, видел необходимую основу для достойного существования. Впрочем, за день до моего приезда он упал и поранил ногу и теперь лежал в постели.

Я нашел его склонным к слегка философическим беседам, сблизился с ним более чем когда-либо и радовался его испытанной, практической жизненной мудрости.

Я отважился даже пожаловаться ему на некоторые мои беды, чего раньше никогда не делал из стыда. При этом мне вспомнилось одно высказывание Муота, которое я повторил отцу. Муот однажды сказал, правда не всерьез, что считает молодость тяжелейшим временем в жизни и находит, что старые люди большей частью бывают более веселыми и довольными, нежели молодые. Мой отец сперва рассмеялся, а потом задумчиво произнес:

— Мы, старики, конечно, утверждаем обратное. Однако твой друг не совсем неправ. Я полагаю, в жизни можно провести точную границу между молодостью и старостью. Молодость кончается вместе с эгоизмом, старость начинается с жизни для других. Я вот что имею в виду: молодые люди получают от жизни много наслаждений и много страданий, потому что живут только для себя. Им важно каждое желание, каждая фантазия; каждая радость пьется до дна, но и каждое страдание тоже, а кое-кто, увидев, что его желания неисполнимы, сразу отвергает и самую жизнь. Это свойственно молодости. Однако для большинства людей наступает время, когда все меняется, когда они живут больше для других, отнюдь не из добродетели, а совершенно естественно. Большинству это дает семья. Когда у человека есть дети, он меньше думает о себе и о своих желаниях. Другие отрешаются от эгоизма во имя службы, политики, во имя искусства и науки. Молодости хочется играть, старости — работать. Никто не женится ради того, чтобы иметь детей, однако, когда у человека появятся дети, они заставят его измениться, и под конец он увидит, что ведь все совершалось только для них. Это связано с тем, что молодежь хоть и охотно говорит о смерти, но все же никогда о ней не думает. У стариков все наоборот. Молодые надеются жить вечно и могут поэтому во всех своих желаниях и замыслах иметь в виду только себя. Старики уже заметили, что где-то есть предел и что все, что человек приобретает или делает для одного себя, в конце концов проваливается в дыру и оказывается напрасным. Поэтому ему нужно другое — вечность и вера в то, что он работает не только на червей. Для того у него и есть жена, и ребенок, и дело, и служба, и отечество — чтобы он знал, ради кого он ежедневно ломается и надрывается. И тут твой друг совершенно прав: человек более доволен, когда он живет для других, чем когда для одного себя. Только незачем старикам пыжиться и выдавать это за героизм, ничего такого нет. К тому же из самых пылких юнцов получаются наилучшие старики, а вовсе не из тех, кто и в школе уже подделывался под дедушек.

Назад Дальше