Все, что было до сих пор, мать терпеливо спускала, хоть и не со всем была согласна и во многом разочаровалась в подруге, чье отношение к себе она, видимо, представляла иначе. Однако теперь, когда старые и освященные временем обычаи этого дома оказались под угрозой, когда стали нарушаться ее повседневные удобства и домашний мир, она не могла заставить себя молчать и начала сражаться, в чем, конечно, значительно уступала подруге. Завязались перепалки и мелкие дружеские ссоры, а когда кухарка отказалась от места и матери удалось удержать ее с великим трудом, благодаря множеству обещаний и чуть ли не извинений, — тут уж вопрос о власти в доме развязал настоящую войну.
Фройляйн Шнибель, гордая своими познаниями, своим опытом, своей бережливостью и хозяйственными добродетелями, не могла согласиться с тем, что к ней не испытывают благодарности за все эти качества, и была так уверена в своей правоте, что не стала таить в себе критическое отношение к прежнему распорядку в доме, невысокое мнение о домоводческом искусстве моей матери и снисходительное презрение к обычаям и особенностям этого дома вообще. Тогда хозяйка оного сослалась на моего покойного отца, под чьим руководством и по чьему разумению в доме столько лет все так отлично ладилось. Педантизма и трусливой скаредности он не терпел, слугам не отказывал в свободе и в правах, ненавидел свары между служанками и озлобленность. Однако когда матушка сослалась на отца — прежде ей иногда тоже доводилось его критиковать, зато после смерти он стал для нее святым, — фройляйн Шнибель не могла удержаться и колко напомнила, что мнение о покойном она составила и высказывала уже давно, и заявила, что теперь самое время покончить с безалаберностью и взяться за ум. Щадя подругу, она, мол, не хотела всуе поминать усопшего, но раз уж та сама на него сослалась, она вынуждена признать, что именно старый хозяин повинен во многих безобразиях в доме, но что ей непонятно, почему теперь, когда у них развязаны руки, все должно оставаться по-прежнему.
Для моей матери это было пощечиной, которой она кузине не забыла. Раньше она испытывала потребность отвести душу и в разговоре с этой близкой подругой нет-нет да и немножко пожаловаться, и побранить слегка своего благоверного, теперь же она не терпела ни малейшей тени на его преображенном лике и начинающуюся революцию в доме стала воспринимать не только как беспокойство, но прежде всего как грех по отношению к покойному.
Так развивались события, о которых я ничего не знал. Теперь, когда матушка впервые намекнула в письме на этот раздор в птичьей клетке, намекнула пока лишь осторожно, меня разобрал смех. В своем следующем письме я опустил поклоны старой девице, однако не откликнулся на намеки, посчитав, что без меня женщины лучше разберутся между собой. К тому же происходило нечто другое, занимавшее меня много больше.
Наступил октябрь, и мысль о свадьбе Гертруды не давала мне покоя. Я так и не побывал у них в доме, так и не видел самой Гертруды. После свадьбы, когда она уедет, я готов был возобновить отношения с ее отцом. Я надеялся также, что со временем между мной и нею снова установятся добрые доверительные отношения, мы были уже слишком близки, чтобы просто вычеркнуть из жизни то, что было. Однако пока у меня еще не хватало духу для встречи, от которой она, насколько я ее знал, не уклонилась бы. И вот в один прекрасный день у меня дома раздался знакомый стук в дверь. Догадываясь, кто это, смущенный, я вскочил и бросился открывать. На пороге стоял Генрих Муот и протягивал мне руку.
— Муот! — воскликнул я, не выпуская его руки, но смотреть ему в глаза я не мог — все восставало во мне и причиняло боль. Я снова видел у него на столе письмо, надписанное рукой Гертруды, снова видел, как я с ней прощаюсь и выбираю смерть. И вот теперь он стоял передо мной и испытующе смотрел на меня. Выглядел он немного похудевшим, но красивым и гордым, как всегда.
— Я тебя не ждал, — тихо промолвил я.
— Вот как? Я уже знаю, к Гертруде ты больше не приходил. Хочешь, не будем об этом говорить совсем! Я пришел взглянуть, как ты живешь и как тебе работается. Что с твоей оперой?
— Она готова. Но сначала: как поживает Гертруда?
— Хорошо. У нас ведь скоро свадьба.
— Знаю.
— Ладно. Ты не собираешься в ближайшие дни ее навестить?
— Позднее — непременно. Хочу также посмотреть, будет ли ей хорошо с тобой.
— Гм…
— Прости, Генрих, но иногда я невольно думаю о Лотте, с которой ты плохо обращался, даже бил.
— Оставь Лотту в покое! Поделом ей было. Женщину не побьешь, коли она сама того не хочет.
— Ну ладно. Так вот, опера. Я еще даже не представляю себе, куда мне для начала с ней податься. Хотелось бы, чтобы это был хороший театр, но возьмут ли?
— Конечно, возьмут. Я и хотел с тобой об этом поговорить. Отвези ее в Мюнхен! Там ее, вероятно, примут, тобой интересуются, а в крайнем случае я за нее заступлюсь. Мне бы очень хотелось, чтобы до меня эту партию никто не пел.
Таким образом он оказывал мне услугу. Я охотно согласился и обещал поскорее организовать переписку нот. Мы обсудили подробности и в смущении продолжали разговор, как будто он был для нас жизненно важен, а на самом деле просто хотели протянуть время и закрыть глаза на расселину, зиявшую между нами. Муот первым нарушил заклятье.
— Слушай, — сказал он, — ты еще помнишь, как взял меня тогда с собой к Имторам? С тех пор прошел год.
— Конечно, помню, — ответил я. — И тебе незачем мне напоминать, понял? Лучше уйди!
— Нет, приятель. Стало быть, ты помнишь. Ну, а если ты уже тогда любил эту девушку, почему же ты мне ни слова не сказал? Почему не сказал: оставь ее в покое, оставь ее мне! С меня было бы довольно, я понял бы даже намек.
— На это я не имел права.
— Не имел права? Почему это? Кто тебя просил смотреть и молчать, пока не стало слишком поздно?
— Я же не мог знать, любит она меня или нет. Да и потом — если ты ей больше нравишься, что ж я могу поделать.
— Ты просто ребенок! С тобой она, быть может, была бы более счастлива! Каждый имеет право отвоевать себе женщину. И если бы ты с самого начала сказал мне хоть слово, сделал бы хоть малейший намек, я бы отошел в сторону. Ну а потом было уже, конечно, поздно.
Мне это объяснение было неприятно.
— Я другого мнения на этот счет, — сказал я, — а ты можешь быть доволен, разве нет? Так что оставь меня в покое! Передай ей привет, а в Мюнхене я к вам зайду.
— На свадьбу прийти не хочешь?
— Нет, Муот, это было бы пошло. Но скажи — вы будете венчаться в церкви?
— Конечно, в кафедральном соборе.
— Это мне нравится. Я кое-что припас на этот случай — органную прелюдию. Не пугайся, она совсем короткая.
— Славный ты все-таки парень! Чертовски жаль, что у меня с тобой вышла такая незадача!
— По-моему, ты должен бы сказать — удача, Муот.
— Ну, не будем ссориться. Мне пора идти, надо купить кое-какие вещи и Бог знает что еще. Оперу ты вскоре пришлешь, верно? Пришли ее мне, тогда я сам отнесу ее нашему старику. Да, и прежде чем я сыграю свадьбу, хорошо бы нам еще разок провести вечер вдвоем. Может быть, завтра? Ладно, до свиданья!
Так я опять оказался в прежнем кругу и провел ночь в сто раз передуманных мыслях и сто раз испытанных терзаниях. На другой день я пошел к знакомому органисту и попросил его исполнить на свадьбе Муота мою прелюдию. После обеда в последний раз прошел с Тайзером увертюру. А вечером явился к Генриху в ресторан.
Там я нашел приготовленный для нас кабинет с пылающим камином и зажженными свечами, накрытый белой скатертью стол с цветами и серебряными приборами. Муот уже ждал меня.
— Так, дружище, — воскликнул он, — давай отметим прощанье, правда, это прощанье скорее для меня, чем для тебя. Гертруда тебе кланяется, сегодня мы выпьем за ее здоровье.
Мы наполнили бокалы и молча их осушили.
— Так, а теперь давай думать только о себе. Молодость клонится к закату, дорогой мой, ты разве не чувствуешь? Говорят, это самое прекрасное время в жизни. Думаю, это вранье, как и все эти популярные изречения. Лучшее время только еще должно наступить, иначе все в целом не стоило бы наших усилий. Когда твою оперу поставят, мы продолжим этот разговор.
Мы с аппетитом ели, попивали крепкий рейнвейн, потом с сигарами и шампанским завалились в глубокие угловые кресла, и на какой-то час к нам вернулось прежнее время, словоохотливая потребность строить планы и болтать, мы беспечно и задумчиво смотрели друг другу в честные глаза и были друг другом довольны. Генрих в такие часы бывал добрее и деликатней обычного, он прекрасно знал быстротечность такого настроения и, пока оно оставалось живым, осторожно поддерживал его бережными руками. Тихо, с улыбкой говорил он о Мюнхене, рассказывал мелкие курьезы из театральной жизни и показывал свое прежнее тонкое умение краткими и ясными словами обрисовать людей и обстоятельства.
Когда он таким образом играючи, остро, но без злости охарактеризовал своего дирижера, своего тестя и других, я выпил за его здоровье и спросил:
— Ну, а что ты скажешь обо мне? Есть у тебя формула и для людей моего сорта?
О да, — спокойно кивнул он и обратил на меня свои темные глаза. — Ты законченный тип художника. Художник — это ведь не какой-то весельчак, как думают филистеры, который из чистого озорства швыряет туда-сюда произведения искусства. К сожалению, в большинстве случаев это горемыка, который задыхается от своего бесполезного богатства и потому вынужден что-то выдавать. Легенда о счастливом художнике — это чепуха, мещанская болтовня, и ничего больше. Весельчак Моцарт держался на ногах благодаря шампанскому, зато недоедал хлеба, и ни один человек не знает, почему Бетховен не лишил себя жизни еще в молодые годы, а вместо того написал такие замечательные вещи. Порядочный художник в жизни должен быть несчастным. Когда ему хочется есть и он развязывает свою котомку, там всегда оказываются одни жемчужины!
— Да, когда человеку хочется немного радости, тепла и участия, то десяток опер, трио и подобных вещей не больно-то ему помогут.
— Я тоже так думаю. Такой вот час за вином в компании друга, если он у тебя есть, и добродушная болтовня об этой странной жизни — это, в сущности, лучшее, что можно найти. Так и должно быть, и мы должны радоваться, что все-таки это нашли. Сколько времени какой-нибудь бедолага мастерит сверкающую ракету, а радость от нее не длится и минуты! Так надо дорожить радостью, душевным покоем и чистой совестью, чтобы время от времени их хватало на такие вот чудесные часы. Твое здоровье, друг!
По существу, я был совершенно несогласен с его философией, но какое это имело значение? Мне было приятно провести такой вечер с другом, которого, как я опасался, мне предстояло потерять, да он и сейчас был уже не так крепко со мною связан, и в задумчивости я слал привет минувшему времени, еще такому близкому, но уже замкнувшему в себе мою юность, легкомыслие и наивность, которые больше ко мне не вернутся.
Тем временем наша встреча подошла к концу, Муот вызвался проводить меня до дома. Однако я попросил его этого не делать. Я знал, он неохотно ходит со мной по улице, мой медленный неровный шаг мешал ему и приводил в раздражение. Он был неспособен приносить жертвы, а ведь такие маленькие часто оказываются самыми тяжелыми.
Мой небольшой органный опус меня радовал. Это было что-то вроде прелюдии, а для меня — отторжение от старого, благодарность и пожелание счастья новобрачным и отзвук добрых дней дружбы с нею и с ним.
В день свадьбы я загодя пришел в церковь и наблюдал за церемонией сверху, спрятавшись возле органа. Когда органист заиграл мою вещицу, Гертруда взглянула наверх и кивнула жениху. Все это время я не видел ее, и теперь, в белом платье, она казалась еще выше и тоньше, грациозно-сосредоточенно шла по узкой парадной дорожке к алтарю рядом с гордым, непреклонно шагавшим мужчиной. Зрелище было бы совсем не такое прекрасное и впечатляющее, если бы вместо Муота по этому триумфальному пути шел я, хромоногий калека.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Судьба позаботилась о том, чтобы я не мог долго раздумывать о браке моих друзей и направлять свои помыслы, желания и самобичевание по этому пути.
О матушке я в эти дни вспоминал редко. Правда, из ее последнего письма я знал, что с уютом и миром в ее доме дело обстоит не лучшим образом, однако не имел ни причины, ни желания вмешиваться в раздор двух дам, только не без злорадства признал его неоспоримым фактом, о коем мое суждение не требовалось. С тех пор я написал домой письмо, но ответа не получил и был настолько занят обеспечением переписки нот и просмотром переписанных экземпляров моей оперы, что мне было не до раздумий о фройляйн Шнибель.
Вдруг от мамы пришло письмо, поразившее меня прежде всего своим непривычным объемом. Это был педантичный обвинительный акт против ее сожительницы, из которого я узнал обо всех прегрешениях последней против домашнего и душевного мира моей добрейшей матушки. Ей тяжело было все это мне написать, она сделала это с достоинством и осторожностью, и все же то было робкое признание в глубоком заблуждении насчет подруги и кузины, в коем она пребывала. Матушка не только признавала полную справедливость той неприязни, какую я и мой покойный отец питали к мадемуазель Шнибель, но теперь она даже была готова продать дом, если я еще не передумал, и сменить место жительства — и все это лишь ради того, чтобы спастись от Шнибель.
«Наверное, было бы хорошо, если бы ты приехал сам. Понимаешь, Люси уже знает, что я думаю и какие у меня планы, она очень чутка к таким вещам, но у нас слишком натянутые отношения для того, чтобы я могла сообщить ей главное в надлежащей форме. Мои намеки на то, что лучше я опять буду жить в доме одна и обходиться без нее, она понимать не желает, а я не желаю открытой ссоры. Я знаю, если я прямо предложу ей уйти, она будет браниться и станет на дыбы. Так что лучше, чтобы ты приехал и все это уладил. Скандала я не хочу, и она не должна потерпеть урон, но ей необходимо сказать все это четко и определенно».
Я был даже готов убить дракона, если бы мама этого потребовала. С большим удовольствием я собрался в дорогу и поехал домой. Там я, конечно, сразу же, только войдя в наш старый дом, заметил, что в нем царит новый дух. Например, большая уютная гостиная приобрела угрюмый, неприветливый, подавленный и жалкий вид, было заметно, что все здесь усиленно стерегут, оберегают, а на старом солидном полулежали так называемые «лауферы» — длинные траурные полосы из дешевой и некрасивой материи, дабы щадить пол и экономить на мытье. Старое фортепиано, много лет стоявшее в гостиной без употребления, было тоже одето в такую оберегающую оболочку, и, хотя матушка приготовила к моему приезду чай и печенье и постаралась сделать обстановку чуть поуютней, все вокруг так неистребимо пахло стародевичьей скудостью и нафталином, что в первый же миг при встрече с мамой я улыбнулся и сморщил нос, и она сразу меня поняла.
Только я сел на стул, как явился дракон, прошествовал по лауферу ко мне и соизволил принять знаки почтения, каковые я выказал, не скупясь. Я подробно расспросил ее о здоровье и извинился за наш старый дом, который, возможно, не предоставляет всех удобств, к каким она привыкла. Старательно обходя в разговоре мою мать, она взяла на себя роль хозяйки, распорядилась насчет чаю, на мою вежливость неукоснительно отвечала тем же и казалась хотя и польщенной, но в еще большей мере напуганной и преисполненной недоверия к моей преувеличенной любезности. Она чуяла подвох, но была вынуждена подхватить мой приветливый тон и в свою очередь пустить в ход весь запас своей несколько старомодной учтивости. За сплошными изъявлениями взаимной преданности и высокого уважения мы не заметили, как подкралась ночь, и, от души пожелав друг другу спокойного сна, расстались как дипломаты старой школы. Однако мне думается, что, несмотря на сладкое печенье, кобольд в ту ночь спал плохо, зато я улегся довольный, а моя бедная мама, должно быть в первый раз после многих ночей, которые она npoвела в досаде и огорчении, опять заснула с неущемленным чувством хозяйки в собственном доме.
На другой день за завтраком началась та же изощренная игра. Матушка, которая вчера только молча и внимательно слушала, теперь и сама с удовольствием в ней участвовала, и мы обращались с фройляйн Шнибель с такой учтивостью и нежностью, которая загоняла ее в угол, даже печалила — ведь она догадывалась, что у моей матери подобный тон шел не от сердца. Мне чуть было не стало жалко старую девушку, она сделалась такой робкой, пыталась стушеваться, все хвалила и одобряла; однако я подумал об уволенной горничной, о недовольном лице кухарки, которая пока еще осталась только в угоду матушке, думал о запакованном фортепиано, вообще о запахе уныния и мелочности в моем некогда веселом отчем доме и остался непреклонным.