«У меня опять началась болезнь, — думала Сашенька, — я слишком рано вышла на улицу, переохладила тело и истощила нервную систему… Милая Софья Леонидовна, милая мама Софья, как я хотела бы поскорее вас видеть… Простите меня… Я буду любить вас сильнее, чем родная дочь… Успокойте меня, мне страшно, мне трудно жить, я совсем одна… Будьте мне матерью… Я простужена, у меня температура, и мне кажутся разные картины… Помогите мне… Не та мать, что рожает, а та, что воспитывает… Милая мама Софья… К школе я неспособная, зачем же мне впустую губить молодость… Выздоровею и пойду работать на перчаточную фабрику, куплю себе туфли, маркизетовое платье… Может, шубку… А то, что на мне надето, все отдам… Не надо мне от бывшей моей матери-воровки ничего…»
Так мечтая, но не громко, а шепотом, чтоб не слышали попадавшиеся навстречу прохожие, Сашенька достигла конца улицы, где за поворотом был уже дом ответработников. Сашенька долго звонила и только испуганно подумала, не ушла ли Майя с Софьей Леонидовной в кино, а Платон Гаврилович в партийный кабинет, как дверь внезапно открылась, хоть шагов в передней не слышно было, и у Сашеньки испуганно екнуло сердце, потому что она поняла: к двери давно уже подошли на цыпочках и, глядя в дверной глазок, думали: открывать ли. Мигом подавленная этим никогда ранее не случавшимся обстоятельством, вошла Сашенька в темную переднюю, и тень в халате отступила в сторону, не проявляя никакой радости. Это была Софья Леонидовна.
— Входи, — сказала тихо Софья Леонидовна.
Она пригласила Сашеньку в кабинет Платона Гавриловича, где вдоль стен стояли шкафы с красными корешками классиков марксизма, она предложила Сашеньке сесть в кресло, словно посетителю, которого не жалко, охвачена ли ознобом его спина, сухо ли в горле у него, бледно ли лицо его, все равно не здесь забегают, всполошатся, не здесь уложат в постель и напоят питательным бульоном, здесь, может быть, только выслушают и посочувствуют из вежливости или даже искренне, если хорошо относятся.
— Я всегда относилась к тебе как к родной дочери, не так ли? — сказала Софья Леонидовна.
— Да, — покорно согласилась Сашенька.
— Я уступила тебе свою постель, а когда ты болела, я вставала к тебе ночью по три раза… И поила бульоном из рук… И давала лучшие куски… Лучше, чем Майе, хоть она болезненная девочка и нуждается в усиленном питании.
— Да, — опять покорно согласилась Сашенька.
— Но ты говоришь, что у нас какие-то расчеты, — продолжала Софья Леонидовна, — мы хотим тебя использовать… Ты очень обидела Майю, и меня, и Платона Гавриловича… Ты не думай, я и раньше замечала, как ты относишься ко мне… Тебе не нравится моя внешность и не нравится Майина внешность… Ты уже взрослый человек, и я говорю с тобой как со взрослой… Майя ласковая и доверчивая девочка, у нее хороший характер, она душу свою могла бы отдать подруге… или близкому человеку. Она преданная девочка… А ты неблагодарная… Да, можешь на меня обидеться…
Сашенька вначале слушала Софью Леонидовну, после же рассеялась. Знобить стало меньше, может быть, оттого, что некому было Сашеньку пожалеть и никто б не всполошился, даже если б она в гриппозном состоянии съела б сейчас снега, чтоб увлажнить сухую гортань. И Сашенька поняла, что Софья Леонидовна никогда не была ей близким человеком, потому что оберегала себя и не позволяла, чтоб Сашенька делала ей больно. Все обиды и насмешки, которыми даже не явно, а тайно Сашенька тешила свое сердце, Софья Леонидовна собирала и подшивала, будто бумажки, испытывая не страдания, а справедливый гнев, она не простила Сашеньке ни одного косого взгляда, ни одной несправедливости, которыми Сашенька платила ей за заботу и усиленное питание.
Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства — это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство — это возможность наслаждаться своей беспомощностью…
В квартире опять было сильно натоплено, впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.
— Это мне певчая совет дала… Верить можно… Для Васи…— принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье. — У певчей сын болел, — обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.
— Били его сильно, — зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга, — били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался…— Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы, — а пища-то, она идет, питание… В желудок не попадает, а возле сердца скопляется… Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то, — монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.
— А певчая-то говорит, — продолжала Ольга, — есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило… Только народ теперь гордый, не каждый согласится… А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был…
Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.
— Вот он, мой самогон сахарный, сказал Вася, — дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.
— Ничего, — сказала Ольга, — ты, Васечка, выпей, это верное средство… Здоровый будешь…
Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.
— Ничего, — сказал он. — Хмельной самогон…
Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого, домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью…
— Любит он так, — сказала Ольга, — постное масло хлеб пропитывает…
— Простудилась я, — сказала Сашенька и сняла шубку.
— А ты ложись, — сказала Ольга, — кипяточку выпей с булочкой.
Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает, она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.
— Спасибо, — сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.
— Спасибо, — сказала Сашенька.
Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.
Желание быть любимым присуще всем, но есть натуры сильные, нервные и чуткие, для которых жажда чужой любви так велика, что они теряют способность любить сами и, чтоб постоянно ощущать силу любви к себе, причиняют любящему страдание. Не сразу, не вдруг становятся эти несчастные такими, и одной из ярких фигур подобных является непонятый либо оболганный евангелистами иудейский юноша Иуда, самый красивый, самый страстный и самый любимый Христом ученик. Он удавился вовсе не потому, что каялся. Христа Иуде жаль не было, ибо не бывает взаиморавной любви между двумя людьми, и так сильна была любовь Христа к Иуде, что у Иуды не могло остаться и крупицы любви к Христу. Страшно одиноко стало Иуде, когда не стало рядом Христа, ибо только Христос со своей всепоглощающей неземной любовью способен был утолить жажду этой доведенной до исступления, страстной, ни на секунду не утихающей потребности быть любимым, которая грызла Иуду. Так бывает всегда, когда кто-либо любит чрезмерно, как любил Христос всех, а более всех несчастного юношу Иуду, ибо и в любви, если кто-либо забирает много или все, то другим остается немного либо одна лишь жажда. Такова и материнская любовь, по природе своей наиболее близкая к любви Христа, и потому дети не могут любить мать свою, а чувство, которое они испытывают, вовсе другое чувство…
Так лежала Сашенька до глубокой ночи, когда за окном утих ветер и взошла луна. Ей было теперь жаль Васю, потому что перестало быть жаль себя, и когда он начинал громко, надрывно кашлять, ей хотелось войти босой и просить прощенья. Мать же ей и сейчас жаль не было, наоборот, это был единственный человек, к которому Сашенька испытывала неприязнь и за свою болезнь, и за чужие насмешки, и за слабость, это был сейчас единственный человек на земле, перед которым Сашенька чувствовала себя по-прежнему сильной.
— Да, дорогой юноша, — говорил арестант в пенсне. Как часто бывает во сне, Сашенька видела его в неестественном положении, разрезанного пополам, и нижняя половина куда-то исчезла. На нем был солдатский мундир и поверх мундира пиджак из дорогого материала, но заношенный, потертый… Да, дорогой юноша, говорил арестант, существует и такая трактовка Иуды… Правда, чисто литературная, не имеющая успеха ни среди теологов, ни среди атеистов… Христос и Иуда — единственный пример великой любви в ее чистом виде, то есть бесполой, не опирающейся на инстинкт размножения… Иуда выдал Христа, когда потребность быть любимым, а значит, и слабость его, что одно и то же, превысила всякий наперед заданный нами, земными существами, предел… Парадоксально, что подобная трактовка перекликается с библейской притчей об Иове, но, как ни странно, это, может быть, единственный случай из Библии, когда всевышнее существо было слабее земного. Теологи трактуют эту притчу неверно. Господь вовсе не чувствовал себя тогда всемогущим, наоборот, он был слаб как никогда и жаждал любви. Потому он и обрек Иова на страдания, чтобы и «в гною» Иов любил его… Вы улавливаете общность?… Точно так Иуда предал Христа на распятие… Может, это кощунство, но слияние Христа с Иудой, а Господа с ничтожным Иовом, живущим «в гною» своем, и есть мысль о великом первобытном хаосе, с которого все началось и к которому все придет, хаосе, царствующем и над людьми и над Богом, где едино малое и большое, добро и зло, любовь к ближнему и мучение ближнего… Нам неприятно это, мы всегда будем отталкивать это от себя, как отталкиваем от себя смерть, тем не менее независимо от нас существующую, ибо подавляющее большинство людей неспособно чисто физиологически жить за пределами своих страстей, как никто не может жить за пределами атмосферы. Но в борьбе со смертью человек стал именно тем, что он есть: отдалился от животного, развил науку, религию, искусство, философию… Да, так же, как необходимо было человеку понимание своей смертности для построения той цивилизации, в которой мы с вами имеем счастье или несчастье жить, так же необходимо ему будет для грядущей цивилизации, о которой пока мы можем лишь догадываться, более ясное понимание всеобщего хаоса, наступающего за пределами наших страстей. Ибо всеобщий хаос — это всеобщая смерть и всеобщее лоно, которое и отталкивает и притягивает…
Говорящий кашлянул, чтобы прочистить уставшее от слов горло, и выпил что-то.
— Я мог бы с вами согласиться лишь в одном, профессор, — сказал чей-то голос, — страх перед смертью крайне необходим и уравновешивает собой пока еще низкую степень нравственности… В ином же я согласиться не могу, мне кажется, вы хотите навязать христианскому целомудрию чуждые ему древнегреческие извращения…
— Эх, юноша, — сказал ясно видимый до половины туловища арестант, — целомудрие и несет в себе наиболее сильную страсть и наиболее сильный вызов природе… Дразнящая порочность целомудрия особенно ясно видна не в философии, а в поэзии… За эти мысли меня и вычистили до войны из Свердловского университета… Причем я произнес их не перед аудиторией с университетской кафедры, а на дружеской вечеринке по случаю серебряной свадьбы заведующего кафедрой минералогии…
— Тебе не надо больше пить, Павлик, — сказала, появляясь в проеме двери, красивая женщина, которую Сашенька когда-то ненавидела, а теперь разглядывала безразлично, — ты уже продезинфицировал желудок, в малых дозах это полезно… Но, слишком много выпив, ты разогреваешься, а в камере сыро…
Сказав это, женщина вошла в Сашенькину комнату вместе с красивым лейтенантом, о котором так мечтала Сашенька раньше, когда у нее были права на все лучшее, теперь же она даже не удивилась, увидав его, она лишь могла смотреть со стороны, не испытывая зависти, как Майя или другая дурнушка.
— Я вам очень благодарна, — шепотом сказала женщина лейтенанту, я знаю, что у моего мужа не было шансов попасть на работу по этому наряду… Вам нужны два сильных арестанта-землекопа… Я все знаю… Я слышала, когда вы давали заявку в канцелярию… Вы пошли мне навстречу, вы настояли на том, чтоб послали мужа… Две ночи вне камеры и хорошая еда… Вы помогли ему, мне и, может, отечеству… Мы должны сохранить его… Поверьте, наступит время, и в таких будут нуждаться более, чем нищий в еде и теплой постели… Но будьте последовательным. Павел Данилович не может ночью при фонарях раскапывать могилы… В снегу… Не затем мы с вами вытащили его из камеры хотя бы на две ночи… С конвойным я договорюсь… Он обедает на кухне. Ему же лучше оставаться в тепле… Второго арестанта тоже придется, разумеется, оставить здесь, иначе он донесет…
— У меня мало времени, тихо сказал лейтенант. — Днем санинспекция раскапывать могилы запрещает, а мне надо возвращаться в часть… Мне дали арестантов на две ночи… За это время я должен отыскать родных и перевезти их на кладбище…