Ангел супружества - Байетт Антония С. 15 стр.


Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными, в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.

За словом слово, вот уже

Мертвец так близко, ближе… вдруг

Во мне живой явился дух

И прилетел к моей душе.

И две души, сплетясь, мгновенно

К высотам мысли воспарили

И суть узрели; ощутили

В себе глубинный пульс Вселенной,

И звуки музыки бессмертной,

И бег Часов, и тяжкий Шаг

Рока и Смерти… Но иссяк

Уже мой транс, сомненьем прерван.

О, речь неловкая. Увы,

Ни перстные слова, ни память

Не в силах до конца представить

То, чем я стал, то, чем я был.

Закат. Между холмов на воле

Коровы белые лежат,

И вязы черные стоят,

Ветвями обнимая поле.

Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:

Дух мой, с его душой сплетясь,

К высотам мысли воспарил…

Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.

Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов «Ад» впечатляет читателя гораздо сильнее, чем «Рай»: он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, — в них присутствовало дыхание, язык, зубы поэта, его рука, «теплый писарь», что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:

Едва ль постичь тебе дано

Мое блаженство. Знай, оно —

Цель бытия, итог всего.

Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:

Мертвец ли говорит те речи,

Тем утишая скорбь мою?

Или душа тоску свою

Игрой воображенья лечит?

Но не Беатриче — наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.

Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза — «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» — оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», — убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:

И я увидел суть вещей,

То, что постичь не в силах мы.

И в мир простерлися из тьмы

Руки, что лепят нас, людей.

«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:

Коль Око, видящее в наших

Поступках зло и благо, гниль

В цветущем ныне древе иль

Руины ныне гордых башен…

Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи.

«Не хватит слов, чтобы воспеть

Погибель тлеющего тиса…

Главу оплел корней венец,

Корнями кости сплелись».

Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички.

«И крылья омочив в слезах,

Песнь ласточкой несется прочь»;

«Печальный стон моей свирели

Похож на коноплянки трели».

Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.

Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожаленьем догонял его или pari passu[72] просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому — так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.

Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников, Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы, деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; гладкая, как вороново крыло, тьма и теплый летний воздух; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания — поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.

Увериться я был бы рад,

Что жизнь продлится вечно.

Или Земля — лишь шар из черной пыли,

А сущее — зола и прах:

Все дивные красоты света,

Шар огненный, зеленый круг,

Что страстный вдохновляют труд

Самозабвенного поэта.

И что нам Бог, коли мы смертны?

Разумно ль тленом соблазняться

И терпеливо дожидаться

Телесной смерти? Легче, верно,

Как в омут, броситься в покой —

Так птах ныряет добровольно

В зияющую пасть питона —

И слиться с черной пустотой.

Он боялся, страшно боялся поддаться искушению и предпочесть Искусство жизни. Искусство легко овладевало им и всецело захватывало его; ему было знакомо искушение страстного, самозабвенного труда — как Соловей, он распевал тогда во все горло. Кембриджский друг его, Тренч, с апостольской серьезностью и добродушной насмешкой внушал ему: «Мы не можем жить в искусстве, Теннисон!» Свой «Дворец Искусства»[73] он написал для Тренча и Галлама; героиней поэмы была его Душа. Он выстроил для нее на высоком утесе величественный дворец наслаждений, дворец Искусства, где Душа восседает горделиво и

В сознанье жизни веселится,

Природы, мира Госпожа,

Над чувствами пятью Царица…

и ведет такие речи:

В раздорах вер я беспристрастна

И все их равно созерцаю,

Как Бог, — никоей не причастна.

Но вот Душа низвергнута из своей башни в кошмарный мир; теперь он сам с жаром доказывал Тренчу: «Мы можем и должны жить как боги», — и послал ему аллегорию с таким посвящением:

Настанет день, и тот, кто гнал Любовь,

Любовью изгнан будет за порог

И ляжет в прах, во тьме, как пес, завоет.

Затем ли Бог слепил из подлой глины

Венец творенья? Ангелы затем ли

Сосуд души слезами обожгли?

И здесь глина, лепка, прах. В юности пишешь, не задумываясь, и лишь много позже понимаешь, что все неспроста. Еще в детстве он прочитал книгу из библиотеки отца, поразившую его воображение; в ней говорилось о том, как Гавриил с ангелами сочувствовали Деве Марии, боявшейся, что ей предстоит пострадать от насилия мужчины и потерять непорочную девственность. Сорок дней ангелы лепили из глины человека — вот откуда в его стихах лепка и прах. Но не только это предание, пробудило интерес к этому. Он бывал вместе с отцом на похоронах в Баг Эндерби и Сомерсби, когда отец, воодушевленный парами бренди, сурово и трубно читал заупокойную по усопшим. Его впечатляла глина на стенке могилы, отшлифованная лопатой могильщика и мокрая от дождя, — эта влага представлялась ему слезами ангелов. Впечатляла новейшая теория Дарвина, то усердие, с каким ученый перелопачивал прах и перегной, исследуя жизнь какого-нибудь червя. Человечество было из земли, перстным. Но помимо этого и несмотря на это, существовали и «шар огненный», и «зеленый круг». Артур восхищался Соловьем из «Воспоминаний о „Тысяче и одной ночи“», трель которого «протянулась сквозь время и вовне пространства». И в поэме в память о друге Соловей смело возвысил голос. Он бросал вызов и малодушному «птаху», добровольно ныряющему в питонью пасть, и милой, невинной строчке — «Печальный стон моей свирели похож на коноплянки трели», и утверждению, будто стих и песня — лишь печальный наркотик, притупляющий боль.

Соловей был тайным голосом искусства, в котором, как говорил Тренч, нельзя жить. Теперь, состарившись, он испытывал сильнейшее искушение жить в нем, как ребенком жил в арабских сказках. Временами и его дорогая Эмили, и почтительный сын Галлам, и тысячи поклонников, льстецов и тех, кому что-то надо было от него, казались ему бесплотными, летучими тенями, а истинной действительностью представлялись голоса из незримого мира.

Твой, птица, сладкий звон искусный

Звучит в весенних чащах райских.

Скажи мне, где сплавляют страсти,

Поведай, где сливают чувства;

Где их источник? Распевая,

Ты миришь два враждебных чувства.

И в трели скорбной, трели грустной

Сокрыты смех и ликованье.

Но как печальны мои песни —

Мне струны арфы неподвластны;

На миг итог всего прекрасный

Вольется в трель и вновь исчезнет.

«Итог всего прекрасный» — как хорошо звучит! Он обращался к Артуру по-шекспировски риторично:

Смерть изукрасила, я знаю,

Тобою мрачный свой чертог,

но сам украсил поэму смертью друга и понимал со страхом, что красота эта нечеловеческая, одновременно животная и бестелесная, перстная и неосязаемая.

Длинная мысль в мгновение ока проносится по проторенному пути; яркие образы, ассоциации, болезненные воспоминания не нанизываются одно за одним, как бусы, а сплетаются в плотный шар и все разом катятся стремительно по туннелям мозга. Он так и не нащупал для пуговицы нужную петлю и, бросив пытаться, подошел со свечой к зеркалу, хотя знал, что определить ее в зеркале не легче, чем найти ее на ощупь. Перед черной зеркальной бездной бело-желтый огонек свечи задергался и выгнулся (неожиданно потянул сквозняк); грязная струйка копоти побежала назад через его плечо. Он поставил подсвечник на туалетный столик — в зеркале отразился бородатый демон с кустистыми бровями и мерцающими глазами; в бороде скалились желтые зубы. Морщинистая кожа обтягивала череп. В огромных провалах глазниц сидели темные, мерцающие бриллианты глаз; «точно влажный студень», — подумал он. С сожалением посмотрел на редеющие ресницы. Он всмотрелся в глубокие пещеры ноздрей. Выдохнул — невидимая струя поколебала огонек свечи, завила дымок в дрожащие кольца. Огонек судорожно вспыхивал. «Дух есть дыхание». «Этот дотлевающий, но красивый старик тоже вглядывается в меня». Он дотронулся до щеки — холодная как лед. Сие тело смерти. Он позвал отражение:

— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон.

Ни тот, кто жил в его теплом теле и сейчас заглядывал в зеркало, ни холодный призрак, вперивший в него взгляд из зеркала, не были тем, кого люди знали как Альфреда Теннисона.

— Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, Альфред Теннисон — повторил он, а затем еще быстрее, уже с нетерпением: — Альфред Теннисон, Альфред Теннисон, — снова и снова повторяя имя пустоты, этого беспорядочного и страшно недолговечного сцепления нервов и разума, он постепенно обращал и свое тело, и своего двойника в ничто. Он почувствовал жалость к этой белой шее, к нежной и беззащитной, как у младенца, груди. Наконец, деревянными пальцами, которые уже не слушались его, он застегнул пуговицу. Все поплыло перед глазами, комната бешено закружилась. Вытянув руки, он попытался оттолкнуть свое отражение и пригасил рукавом свечу — тошнотворно запахло горелыми тряпками и нагаром. Шатаясь, он добрел до кровати и бревном упал на нее. Он знал, что теряет не сознание, а свое тело. Перина под ним шевелилась и волновалась; он погрузил голову в подушку, которая тоже шевелилась и вздымалась. Его, мешок с костями, поддерживал мешок с выщипанными перьями. Он сделался легок, словно воздух, он превратился в свет и воздух. Голоса неумолчно пели. В молодости он очень боялся такого смятения чувств и мыслей, потому что с ним часто случались припадки эпилепсии: сначала его ослеплял сверхъяркий свет, потом голова начинала кружиться, и он падал, потом хрипел и выл, словно, как душу, его низвергли с высокой башни во мрак. Строчка за строчкой он начал припоминать стихотворение «Мистик», написанное им в 1830 году:

Назад Дальше