Изобретение Мореля - Адольфо Биой Касарес 9 стр.


Так я просидел довольно долго в приятной рассеянности (сейчас трудно в это поверить). Потом зеленые машины заработали. Я сравнивал их с насосом, подающим воду, и электрическим мотором. Рассматривал машины, слушал их вблизи, ощупывал – и без всякого толку. Они сразу показались мне непроницаемыми, и потому я, быть может, отчасти притворялся перед собой, будто старательно изучаю их – словно выполняя обещанное или стыдясь кого-то, следящего за мной (из-за того, что я с такими надеждами пришел в подвал, что столько ждал этой минуты).

От усталости я снова поддался нахлынувшим чувствам. Надо овладеть собой. Успокоившись, я найду способ выйти.

Теперь расскажем подробно о том, что со мной произошло: я повернулся и, опустив глаза, пошел к выходу. Взглянул на стену – мне показалось, что я потерял ориентацию. Поискал взглядом проем. Его не было.

Я подумал, передо мной интересный оптический феномен, и отступил в сторону, чтобы изменить угол зрения. Протянул руки, как слепой. Ощупал стены. Подобрал с пола куски фарфора и кирпичей, оставшиеся с тех пор, когда я пробивал отверстие. Тронул стену там, где был проем, долго водил по ней рукой. Пришлось признать, что она восстановилась.

Неужели я был настолько зачарован небесной голубизной этой комнаты, таинственной работой моторов, что не услышал, как каменщик заделывает стену?

Я прижался к ее поверхности. Ощутил ухом свежесть фарфора, услышал непроницаемую тишину, словно с другой стороны не было ничего.

На полу, там, где я бросил его, войдя сюда впервые, лежал железный лом. «Хорошо еще, что его не заметили, – простодушно подумал я. – Иначе бы потихоньку унесли».

Я опять приложил ухо к стене. Она представлялась неприступной. Ободренный тишиной, я при– кинул, где было отверстие, и начал бить ломом (почему-то веря, что проломить стену легче там, где раствор свежий). Я стучал и стучал, страх мой усиливался. Изнутри фарфор был неуязвим. При самых сильных, самых отчаянных ударах он только звенел, но на поверхности не появлялось ни единой трещины, на пол не падало ни одного голубого осколка.

Я взял себя в руки и решил передохнуть.

Потом вновь набросился на стену, теперь в разных местах. На пол брызнули голубые крошки, потом откуда-то валились большие куски стены; я продолжал колотить, почти ничего не видя, слишком торопливо орудуя тяжелым ломом, но стена оставалась целой, несмотря на мои усилия и упорство; наконец я упал на пол, всхлипывая от изнеможения. Потрогал куски кирпича, гладкие с одной стороны, шероховатые, землистые – с другой; потом с какой-то необычайной зоркостью мои прояснившиеся глаза увидели ненарушенную голубизну фарфора, нетронутую сплошную стену, закрытую комнату.

Я опять взялся за лом. Там, где отскакивали куски стены, не оставалось ни единого отверстия, ни светлого, ни темного, стена восстанавливалась с быстротой, недоступной моему взору, и приобретала нерушимую твердость, становилась такой же, как на месте прежнего проема.

Я закричал: «Помогите!», снова раз-другой ударил по стене и без сил свалился на пол. Последовал глупейший припадок, я рыдал, ощущая на лице теплую жгучую влагу. Было так страшно убедиться, что я в заколдованном месте, понять, что волшебство совершается на глазах такого человека, как я, – неверящего, смертного, отрезанного от всех, – словно затем, чтобы отомстить за себя.

В плену этих ужасных голубых стен я поднял глаза вверх, к маленькому окошку. Там, наконец, был хоть какой-то разрыв. Я увидел, сначала ничего не понимая, а потом – похолодев от испуга, как кедровая ветвь раздваивалась, словно уходила в сторону от самой себя, а дальше оба побега опять совмещались, послушные, будто призраки, делаясь единой ветвью. «Мне не выйти отсюда. Это место зачаровано», – явственно подумал я или сказал вслух. Когда я сформулировал этот вывод, мне стало стыдно, точно симулянту, заведшему свою выдумку слишком далеко, и вдруг я понял все.

Эти стены – как Фаустина, Морель, рыбы из аквариума, одно из солнц и одна из лун, трактат Белидора – лишь проекции, бросаемые машинами. Они совпадают со стенами, которые выложили каменщики (это те же стены, снятые аппаратом, а затем спроецированные на самих себя). Там, где я сломал стену или отбил от нее куски, остается стена спроецированная. И пока действуют машины, нет силы, способной пройти сквозь эту проекцию или ее разбить.

Если я сломаю одну стену целиком, когда машины остановятся, комната окажется открытой, это будет уже не комната, а ниша; но когда машины начнут работать, стена восстановится вновь и будет непроницаемой.

Очевидно, Морель задумал это двойное ограждение, чтобы никто не смог коснуться машин, хранящих его бессмертие. Однако он не досконально изучил природу приливов (наверняка то был иной солнечный цикл) и верил, что система будет работать непрерывно. И он же пустил слух о пресловутой чуме, до сих пор надежно предохранявший остров от любопытных.

Моя задача – остановить зеленые моторы. Конечно, нетрудно будет найти место, где их рассоединить. За один день я научился пользоваться мотором, вырабатывающим свет, и насосом, подающим воду. Выйти отсюда легко.

Меня спасло окошечко – вернее, спасет, мне не суждено умереть от голода, не суждено, смирившись, преодолеть отчаяние и слать приветы тем, кого я оставляю на земле, – подобно японскому капитану с тонущей подводной лодки, добропорядочному, законопослушному чиновнику, который мучился в агонии на морском дне. В «Нуэво диарио» я прочел письмо, найденное на подводной лодке. Умерший приветствовал императора, министров и по иерархии всех морских начальников, которых успел перечислить, ожидая наступление удушья. Помимо того он описывал собственные ощущения: «Теперь у меня из носа пошла кровь; кажется, лопнули барабанные перепонки».

Я иду по стопам этого капитана, записывая с такими подробностями все свои действия. Надеюсь, я не повторю его конца.

Пережитые мною ужасы запечатлены в дневнике. Сегодня я много писал; думается, бесполезно искать неизбежные аналогии с умирающими, которые строят обширные планы на будущее или, идя ко дну, успевают увидеть в мельчайших деталях всю свою жизнь. Последний миг должен быть сумбурным, беспорядочным, мы всегда так далеки от него, что не можем представить себе мутящие его тени. Сейчас я брошу писать и спокойно посмотрю, как остановить моторы. Тогда проем откроется вновь, как по мановению волшебной палочки; если же нет, я (хотя и навсегда потеряю Фаустину) примусь колотить их ломом, как колотил стену, разобью их, отверстие мгновенно откроется, и я окажусь на воле.

Мне все еще не удалось остановить машины. У меня болит голова. Легкие нервные приступы, с которыми я быстро справляюсь, прогоняют наступающую сонливость.

У меня такое ощущение (несомненно, ошибочное), что, если бы мне удалось глотнуть немного свежего воздуха, я сразу же решил бы все проблемы. Я попытался разбить окно, но оно неприступно, как все, что меня окружает.

Твержу себе: главная трудность – не в сонливости, не в отсутствии воздуха. Эти моторы должны очень отличаться от остальных. Логично предположить, что Морель сконструировал их так, чтобы в них не разобрался первый же, кто приедет на остров. И все-таки трудность управления, очевидно, заключается в отличии от других. Поскольку я не разбираюсь ни в одном, эта главная трудность исчезает.

Вечность Мореля зависит от моторов; очевидно, они очень прочны, значит, лучше не пытаться их разбить. Я только устану и зря изведу воздух. Чтобы удержать себя от необдуманных действий, я пишу.

А если Морель сообразил заснять моторы…

В конце концов страх смерти избавил меня от ощущения собственной некомпетентности; мне словно вдруг дали увеличительное стекло; моторы перестали быть случайной глыбой металла, обрели формы и смысл, позволили понять их назначение. Я рассоединил машину и вышел наружу. В машинном отделении я смог опознать (кроме водяного насоса и генератора, уже упомянутых выше): а) группу передатчиков энергии, связанных с валом, который находится в нижней части острова; б) отдельную группу приемников, записывающих устройств и проекторов вместе с сетью аппаратов, расположенных так, чтобы охватить всю территорию острова; в) три портативных аппарата – приемники, записывающие устройства и проекторы – для съемки и проецирования отдельных объектов.

Еще я нашел – там, где, по моим предположениям, находился самый главный мотор, а на деле это был ящик с инструментами – неполные чертежи, задавшие мне дополнительную работу и предоставившие сомнительную помощь.

Озарение наступило не сразу. Перед тем я прошел через следующие этапы:

Первый – отчаяние.

Второй – раздвоение на актера и зрителя. Я сосредоточился на ощущениях подводника, задыхающегося в морских глубинах и, в то же время, как бы на сцене. Спокойный, сознавая свою стойкость и смущаясь собственного геройства, я потерял на этом этапе много времени; когда я вышел, было уже темно, и нельзя было искать съедобные растения. Прежде всего я запустил приемники и проекторы отдельных изображений. Я расположил перед аппаратом цветы, листья, мух, лягушек. И с волнением смотрел, как рядом с настоящими появляются их двойники.

Потом я совершил оплошность.

Я поднес к приемнику левую руку, включил проектор, и возникла рука, отдельная рука, лениво шевелящая пальцами – такая, какой я ее заснял.

Теперь она – еще один предмет, почти животное, существующее в музее.

Проектор работает, я его не выключаю, не избавляюсь от руки; вид ее не отталкивает, скорее забавляет. В фантастическом рассказе зловещая рука неотступно преследовала бы героя. А на деле – что в ней опасного?

Растительные передатчики – листья, цветы – погибли через пять-шесть часов; лягушки – через пятнадцать.

Копии продолжают жить, они не подвержены распаду.

Теперь я не знаю, какие мухи настоящие, а какие искусственные.

Цветы и листья, возможно, завяли без воды. Лягушек я не кормил, повлияла на них, наверное, и смена среды.

Что же касается руки, изменения, как я подозреваю, происходят от страхов, которые нагнал на меня аппарат, а не от него самого. Я ощущаю непрерывное, хотя и слабое жжение. Стала шелушиться кожа. Накануне я разволновался. Я чувствовал, что с рукой произойдет что-то ужасное.

Мне снилось, что я чешу ее, и она легко распадается. Скорее всего, я ее повредил.

Вынести еще один день – выше моих сил.

Прежде всего мне захотелось перечитать абзац из речи Мореля. Потом, развеселившись, я подумал, что сделал открытие. Не знаю, как это открытие превратилось в другое – остроумное и смертоносное.

Я не убью себя сразу. Уже стало привычным, что самые блестящие мои теории рассыпаются на следующий день, остаются доказательством странных комбинаций неумения и энтузиазма (или отчаяния). Быть может, если я запишу свою идею, она утратит смысл.

Вот фраза, удивившая меня:

«Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную».

Почему страшную? Им предстояло услышать, что их фотографируют новым способом и без предупреждения. Конечно, неприятно узнать a posteriori[21], что восемь дней вашей жизни во всех их подробностях запечатлены навсегда.

В какой-то миг я подумал: «Один из этих людей скрывает роковую тайну; Морель постарается раскрыть секрет и рассказать о нем».

Случайно я припомнил, что в основе того ужаса, который испытывают иные народы перед фотографией или рисунком, лежит убеждение, будто душа человека переходит в его образ, и человек умирает. Меня рассмешила такая мысль: неужели Морель, сфотографировав друзей без их согласия, почувствовал угрызения совести; я подумал, что обнаружил в уме своего ученого современника пережитки древнего страха. Я вновь перечел фразу:

«Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную. Мы забудем о ней».

Что означают последние слова? Что вскоре ей не будут придавать значения или что люди будут уже не в состоянии ее вспоминать?

Спор со Стовером оставляет гнетущее впечатление. У Стовера зародились те же подозрения, что и у меня. Не знаю, отчего я так долго этого не понимал.

Далее, гипотеза относительно того, что у изображений есть душа, явно требует, чтобы передатчики, когда их снимают, расставались со своей. Об этом заявляет сам Морель.

«Гипотеза о том, что у изображений есть душа, очевидно, доказывается тем воздействием, какое оказывает моя машина на людей, животных и растения».

Действительно, надо быть очень смелым и уверенным в себе, надо иметь совесть, граничащую с бессовестностью, чтобы заявить такое самим жертвам; но это чудовищное свойство не противоречит всему поведению человека, который, претворяя в жизнь свою идею, организует коллективную смерть и самостоятельно решает судьбы других.

Какова же эта идея? Собрать в одном месте почти всех друзей и создать маленький рай? Или какой-то неизвестный план, в который я не проник? Если он неизвестен, то, возможно, и не представляет для меня интереса.

Полагаю, что я смог бы теперь опознать мертвых мореплавателей, обнаруженных на пароходе, который затем потопит крейсер «Намура»: Морель использовал собственную смерть и смерть своих друзей, чтобы подтвердить слухи о болезни, гнездящейся на острове, слухи, уже распространенные Морелем для защиты своей машины, своего бессмертия.

Но если моя мысль справедлива, – значит, Фаустина мертва, значит, нет иной Фаустины, кроме этого образа, для которого я не существую.

В таком случае жизнь для меня невыносима. Как продолжать эту пытку: жить рядом с Фаустиной и знать, что она невероятно далека? Где мне ее найти? Фаустина растаяла, исчезли ее жесты, ее сны, таившие чужое прошлое, вне острова ее нет.

На первых страницах я сказал:

«Неприятно думать, что эти записи походят на завещание. Если иного не дано, надо постараться, чтобы мои утверждения можно было проверить; пусть никто, когда-либо заподозрив меня во лжи, не усомнится в главном: меня осудили несправедливо. Эпиграфом к этому документу я поставлю девиз Леонардо «Ostinato rigore»

Назад Дальше