Лунатик (Случай) - Вельтман Александр Фомич 9 стр.


Пылкий Поль грустил более; ибо единообразная, домашняя жизнь в деревне ему уже давно прискучила; но Аврелий, как гость, обласканный как родной, в первый раз испытывал благо и спокойствие семейного счастия; по характеру своему он был к нему склонен, и если б не отголосок магического звука: Лидия, если б не воспоминание её образа и рокового события, то Аврелий предался бы вполне чувствам, которые красота и душа Евгении должны были поселить в сердце юноши. Евгения была неразлучна с ним, Евгения смотрела на него такими невинными, любящими взорами, Евгения так внимательна была к грусти его, так торопилась рассеивать ее ласками и вниманием. Все было для счастия Аврелия, кроме таинственности, которая окружала встречу его с Лидией, кроме несчастия, которое возвышало Лидию в глазах его.

Часто, задумчиво смотрел Аврелий на Евгению, забывая присутствие всего семейства; в голове его носились вопросы: что разделяет меня с Евгенией? где моя воля? чем прикован я к Лидии, к видению?

Во время подобных раздумий Аврелия, лицо Евгении горело, очи её были опущены; она страшилась поднять их, чтоб не встретить взоров Аврелия, который, часто, забывшись не сводил с нее глаз своих. Анфиса Гурьевна гадала, шептала в колоду, раскладывала карты, посматривая на Аврелия и Евгению, и рассказывала заключения свои, и то что выходило на картах, на ухо помещице; улыбка матери и наклонение головы подтверждали заключения Анфисы Гурьевны и имели большое отношение к судьбе гостя.

Начинались даже тайные семейственные совещания, про которые однако ж не знала еще Евгения.

В заговоре был и Поль; уверенный, что друг его забыл уже сон о какой-то Лидии и предался чувствам более существенным, он вызвался испытать Аврелия; одно обстоятельство совершенно подтвердило мнение Поля.

Однажды вечер был прекрасен, Луна светила на ясном небе. Это был один из тех вечеров, которые проливают в душу что-то сладостное.

Евгения ходила с Аврелием по саду.

— Я устал, Евгения, — сказал задумчиво Аврелий, и, сев на дерновую скамью, прислонился к дереву. Евгения села подле него. Видя задумчивость Аврелия, она молчала, ожидала слов его; но и Аврелий молчал; глаза его закрылись.

Вдруг, после мгновенного шепота и нескольких невнятных слов, Аврелий произнес:

— Бедная девушка! являлось ли тебе привидение, у которого вместо очей под ресницами светились два мира, населенные богами; вместо сердца был символ любви; вместо души вечность; привидение, которое походило на пришельца с того света, которое дышало не жизнью, а бессмертием, которого речи были похожи на глагол времени?…

Видала ли ты его? Вообрази же, и это привидение вздыхало, и у него из глаз падали слезы.

О, ты бы любила его! потому что ты земная, а на земле нельзя не любить; потому что ты раба вселенной, а во вселенной все невольно должно знать любовь; потому что ты искра, которая должна обращаться в пламень и возжигать сердца; потому, что ты женщина, и должна узнать, что такое жизнь; потому что ты дитя, которое плачет, не ведая само о чем, и понимает только томительную жажду!.. О, Бог над тобою, доброе дитя! Если б у меня в груди остался хоть призрак сердца, а в душе хоть тень воли, я бы забыл, что есть на земле привидение, которого мысли мои ищут повсюду, ищут напрасно, ищут как величину отрицательного количества!… Добрая девушка! скажи мне, где ты живешь?

Неужели там, где видна мне твоя наружная красота? О, нет, не верь! душа и тело — два врага, для которых один мир тесен; произнеси устами своими хоть одно слово, и сравни его с словом души: одно другому противоречат, как две силы мира.

— Аврелий!.. Евгения! — раздалось в алее. Поль приблизился.

— Что это значит? Евгения, ты плачешь? Аврелий, друг мой, что с тобою?… Аврелий, не стыдись друга твоего, я понял твое сердце; пойдем….

— Поль! — вскричал Аврелий, очнувшись и опустив руку Евгении, которую он держал. — Поль! как тяжело!.. что-то давит грудь мою!..

— Успокойся, друг мой! ты в кругу друзей своих, в кругу твоих родных; они поймут скорбь твою, они облегчат ее. Евгения, дай мне руку свою. Пойдем Аврелий.

И Поль повел Аврелия и Евгению в дом; но Аврелий, чувствуя слабость, не входил в залу, удалился в свою комнату; Евгения также, жалуясь на нездоровье, скрыв слезы свои, простилась со всеми и бросилась в постель.

Поль рассказал событие в саду своей матери.

— Они объяснились! — сказала она. — Теперь должно ожидать предложений.

И вот, пойдут ли прогуливаться, от Аврелия и Евгении все то отстают, то уходят вперед; начнет ли Аврелий с Евгенией разговор, или сядет играть с нею в карты, — все незаметным образом выберутся из комнаты, как будто уважая тайну, которую они должны поверить друг другу.

Все идёт по расчету; решительная минута близка. Аврелий час от часу более и более привыкает к мысли, что Евгения, может составить его счастие; Евгения, внушаемая сердцем, довольна одним только присутствием Аврелия, не думает о судьбе своей; весела, счастлива, беззаботна. Вдруг, усилившаяся болезнь старика, требует средств решительных. Доктор советует везти его в Москву и сделать консилиум.

Общая печаль заставляет забыть Аврелия и Евгению. Собираются в Москву; Аврелий должен ехать с прочим, ибо он дал слово жить в семействе своего друга до совершенного излечения и отъезда в армию.

V

Кто выскажет грустное чувство Москвитян, возвращающихся в исходе 12 года на пепелище любимого Русского города, в котором лелеяли их родные обычаи, привычки, прихоти и предрассудки.

Слезы выступили на очах, когда издалека открылся взорам печальный вид погорелой Москвы. «Цело ли мое жилище?» — думал каждый, всматриваясь в лес черных труб, посреди которых возвышались, как и прежде, Иван Великий и шатер Сухаревой башни.

Два столба заставы, без шлагбаума, без часовых, стояли уединенно среди мрачной пустыни; удушливый смрад пожарища и тления поражал обоняние; холодный ветер свистел в развалинах; стаи хищных птиц носились в воздухе с торжественным криком: напитались они вдоволь, упились крови, прославляют пир Московский, оставляют родные леса, слетаются вить гнезда в трубах и развалинах.

Но не на долго помертвела Москва, возвратились её питомцы. Посреди улиц кипит уже ярмарка; в шалашах, на лавках, на сундуках, на рогожах, на руках, на плечах, навалены, развешены разные товары, старые вещи, рухлядь; повсюду мелочный торг. Это расхищенные остатки собственности жителей, на которую права потеряны; это имущество бедных и богатых, украшения хижин и дворцов, наследство и достояние нескольких тысяч, перешедшие в руки первого бессовестного пришельца; он обложил себя чужим богатством и нищетою, и торопится сбыть с рук за все, что только носит название денег.

Тут сапожник торгует вещами галантерейными, будочник продает фарфор, нищий — часы и платье, торговка — золоченую мебель; мясник, свалил на рогожку, посреди грязи, целую библиотеку, и кричит: «Господин, купите Вольтера!»

Ученый роется в книгах как петух в навозе, ищет купить подешевле de rerum naturaj; благовоспитанный класс скупает романы Дюкредюминиля, Радклиф и немца Лафонтеня; просвещенные люди торгуют Расина, Корнеля, Мольера — в золотых переплетах, с картинами — украшение всех лучших библиотек Московских до несчастного года.

Между Никольской и Ильинской, по Красной площади, ходят толпами старики купцы, возрастившие в Москве бороду свою до серебряных седин, а привычки до окаменелости. Оперевшись на костыли, со слезами смотрят они на погоревший Гостиный двор. Горькие слова воспоминания раздаются в устах их; они говорят о золотом времени, когда, сидя в лавках Ножевой линии, или Суконной, или Овощной, или Шапочной, или Ветошной, или Серебряной, или в Золотокружевном ряду, или в Затрапезном, или в Москательном, или в Старосвяточном, или в Живорыбном, они восклицали к проходящим, снимая шапки: Господин, пожалуйте сюда!

Погорели и магазины, и лавки, и лавочки, погорели ряды; не толпятся щедрые, скупые и безденежные покупщики; не толпятся безотвязные нищие, не ходят баклаги с сбитнем, кувшины с медом, лотки с свежепосоленной белорыбицей, паюсной икрой и калачами.

Близ Воскресенских ворот, по обычаю, толпятся приказные люди; стряпня их кончилась; ходят они со вздохом под мрачными сводами бывших Палат, Управ, Правлений и различных судов; — повсюду пустота и навоз. Роются в оставленной, без призрения Архиве старых дел, вырывают, с горя, оставшуюся чистую бумагу из шнуровых книг и шелковые шнурки, скреплявшие целость и верность листов.

Где ясные доказательства просителей? где необходимые приложения просьб?

Тщетно ездит русской барин по Петровке… погорел приют скуки и рассеяния, куда, в известный час дня, стекались московские столпы постигать тайны европейской политики, бить карты, убивать время, рассеивать горе житейское, укрываться от капризов жен, от распрей семейных, сбывать доходы, съесть кусок по прихоти в тайне от доктора, встретиться с приятелем, ознакомить себя с людьми, выпить стакан зельцерской воды, соснуть сидя, проспать положенный час выхода и заплатить за это штраф.

Арбатская площадь осиротела. Где Театр — последнее прибежище ведьм, колдунов и русалок, Мифологических богов и Греческих героев? Где это поприще Калифов и Царей, невинности и добродетели — на час?

Где Немецкий клуб, в котором от 15-ти до 50-ти все tanst imd tansoot, а от 50 до ∞ все с умилением прихлопывает такту в ладоши и притопывает ногой.

Какая ученая душа смотрит равнодушно на развалины Университета? «Надобно восстановить его физически и нравственно: мы все учились в нем…. если не наукам, то, по крайней мере, Русской грамоте» сказал наш Карамзин.

О, в ужасном состоянии Москва!

Погибла на веки, в огне 1812 года, вся азиатская её неправильность и пестрота, узость и кривизна улиц, переулков и закоулков!

Пусто в Ендове, пусто на Красной и Вшивой горке и просто на Горке, пусто на Бабьем городке, в старых Воротниках, на Болвановке, на Листах, на Песках, на Хохловке, на Пупышах, на Куличках — пусто и в Сапожках!

Китай город, Белый город, Земляной город, обнимают собою груды камней и пепла.

Каменный пояс Кремля, подаренный ему В. К. Иоанном Васильевичем, разорван. Иван Великий без креста, без подпоры, опален взрывом, треснул от негодования, и сам прозвонил всеми своими колоколами благовест о возвращении в Москву её детей.

Серебряный вечевой колокол Новгорода прозвенел, отозвался в краины русские.

Слыхали ли вы, как тоскует горлица и плачет чибис над разрушенным гнездом своим?

Видали ли вы запустение на том месте, где царствовала великолепная народная жизнь?

Чувствовали ли вы запустение в душе своей, когда от разрушенных надежд, от невозвратных потерь, от сгоревших зданий мечты, оставались в чувствах ваших тяжелые груды развалин и пепла?

Бежали ли вы когда-нибудь от вулкана, который заливал губительною лавой вашу родину?

Помните ли вы то, что останется в памяти веков и народов, как новый всемирный потоп, — посреди которого русской ковчег боролся с волнами Океана, но уцелел хранимый Провидением, и остановился на высотах Монмартра?

Это все было и прошло, и я снова стою в Кремле близь Царя-пушки, которая с лишком три столетия смотрит на события Московские, которая видела бунты Стрелецкие, видела Софию, видела Лжедмитрия, видела Годунова, видела Черное знамя Великокняжеское, за которым шла вся Русь на Куликово поле за своею славой и честью. Видела казнь девяти самозванцев, видела бунты народные, моровую язву, голод, пожары, крамолы и распри….

О, если б уста её говорили, много чудес рассказала бы она нам!

О, Москва, Москва! доброта твоя признана целым светом; ты умеешь ценить таланты и бесталанность, умеешь глазеть на лубочные комедии и качели; умеешь тянуться гремучею змеей под Новинским, на Трех горах, в Сокольниках и в Марьиной роще; умеешь тесниться в Кремле, на Тверском бульваре, на Пресненских прудах, в Дворцовом саду и в Гостином дворе в дешевый Понедельник; умеешь кричать фора! всякому скрипачу, возводишь на амвон и баса и тенора, и дисканта и заграничную фистулу; умеешь говорить по-Французски как Француженка, читать за 30 рублей в год всю Французскую, а за 5 всю Русскую литературу; ты надеешься, что у нас появятся скоро, свои гении, ты соревнуешь просвещению, покупая каждого Русского сочинения до пяти экземпляров для своих частных библиотек.

Ты Москва и приветлива, и гостеприимна; на тебе все есть и природные красоты, и румяны, и белила, и фижмы, и парики, и удушающие корсеты, и все золотое, прозрачное, бисерное, мишурное, золоченое и чугунное; ты и перегоняешь моды, и отстаешь от них целыми столетиями; ты сыплешь золото и копишь медь.

Ты добра Москва! ты проста Москва!

Еще ты Русская Москва; в тебе есть и сайки, и сбитень, и горячий калач, и икра паюсная и свежепросольная, и рыба животрепящая, и уха стерляжья, и мед, и пиво, и в Сундучном ряду клюковный квас, и щи медвяные, и кулебяки, и душегрейки— красные девушки; слышны и видны еще, не в счет абонемента, Русские пляски и песни; водятся в дивертисментах и хороводы.

Есть в тебе живая и мертвая вода на Остоженке; есть богатыри в Грановитой Палате и добрые молодцы на толкучем рынке и на фабриках.

VI

Вид Москвы напоминал что-то страшное Аврелию. Смутные, забытые воспоминания возрождались в нем. Аврелий пасмурен, мрачен, задумчив, убегает от Евгении, уходит из дома, скитается по пустынным, погорелым улицам, как изгнанник, или беглец, и кажется ищет убежища; где бы можно было скрыться от сожаления людей, чтоб не спросил кто-нибудь словами, или взором нежного участие: что с тобой, Аврелий? Не болен ли ты? не постигло ли тебя несчастие, измена, неблагодарность, проклятие отца? — Не преступник ли ты? Не раскаяние ли мучит твою совесть? Или безнадежная страсть разгромила сердце твое, и оно, как голубь, бьется истекая кровию? — Скажи мне, Аврелий, открой мне свою душу; доверенность, как слезы, утишает горе, мирит нас с судьбой!

Когда самонадеянная душа борется с горем, тогда она отвергает участие, как предлагаемую помощь, которой гордость её не в состоянии принять. В таком положении был Аврелий. Как будто отыскивая прежние следы свои, иногда шел он, устремив очи в землю, и вдруг, останавливаясь, смотрел кругом себя, возвращался, или продолжал идти вперед, выходил за заставу, в поле, и стоял там безмолвно, сложив руки, как памятник над прошедшей своей жизнью. Но даже Евгения не замечала перемены, произошедшей в нем со времени приезда в Москву. Она и все семейство не отходили от постели умирающего старика — и вскоре надели траур. Для убитой печалью Евгении, необходимо было присутствие Аврелия — потеря отца сильно подействовала на нее; только слова Аврелия утешали её отчаяние. И он не мог оставить ее: ему поручили утешить скорбь Евгении, и она сама просила его не удаляться от неё.

И Аврелий забыл собственное страдание; слезы Евгении, казалось, залили тлеющее его сердце; оно сжалось от сожаления, а мысли искали слов чтоб утешить ее. Внимательно слушала Евгения, когда он говорил: «Успокойтесь, Евгения! к чему отчаяние? оно недостойно вас. Мы не должны расточать вдруг тоски своей о невозвратной потере, чтоб после не упрекнуть себя в забвении её. Закон разума и сердца учит нас неизменной любви к памяти о тех, которые передали нам жизнь на сохранение; и мы обязаны беречь жизнь, потому что она принадлежит не нам одним, а ряду поколений, которые были до нас и которые будут после нас. Мы должны передать ее потомству в чистоте и целости, а не разрушенную, не зараженную тлением…. А для вас, Евгения, есть еще прекрасная, высокая цель жизни вы так совершенны, вы составляете счастие семейства, вы составите счастие человека, которого наградит судьба вашею любовию…».

Аврелий не взвешивал слов, которые говорил для успокоения Евгении он говорил их с дружеским чувством, как однокровный её, или как огорченный, который ищет в мыслях своих и собственного утешения. Но Евгения, когда он произнес последние слова, вздохнула глубоко, отерла слезы и устремила взор свой на него, как будто ожидая слов еще более приятных, более сладостных для души своей.

Назад Дальше