Пятый угол - Меттер Израиль Моисеевич 10 стр.


На фотографии был изображен по пояс мужчина в чистой белой рубахе, с галстуком. Он держал в зубах не самокрутку, а папиросу.

Умывался я в сенях над тазом. Люся сливала мне из кувшина. Она смотрела на черную воду, стекавшую с моих рук и лица. Мне хотелось помыться до пояса, но я знал, что нижняя фуфайка присохла к лопнувшим на моей спине чирьям, — в этих местах ее надо было отмачивать теплой водой.

А Кати все не было.

Я не испытывал беспокойства по этому поводу — волновалась Люся. И от волнения, мне непонятного, она говорила не останавливаясь. Я не очень вслушивался в смысл того, что она произносила. Когда мы вернулись из сеней в комнату, фотографии на тумбочке уже не было; вероятно, Люся успела убрать ее.

Это тоже мне было безразлично. Я ничего не додумывал до конца. От додумывания до конца можно умереть. Нельзя думать назад и нельзя думать вперед — вот к чему я приучил себя в блокадном Ленинграде.

А Катя все не шла. В соседней комнате время от времени били часы.

— Ой, — сказала Люся, — уже двенадцать! Я пойду к ней навстречу.

Мы пошли с ней вдвоем, я увязался за Люсей. Кажется, ей не хотелось идти со мной, но мне было наплевать.

Катю мы встретили по дороге, она шла домой. Толстуха первая заметила ее. Заметив, она побежала ей навстречу и быстро залопотала что-то, чего я не мог разобрать, да и не пытался. У меня все еще было ощущение, что я остался в Ленинграде, а здесь идет по ташкентской улице кто-то другой, до которого мне не так уж много дела. Я был спокоен за него — метроном не тикал, снаряды не рвались, часа два назад он умял в вагоне буханку хлеба.

Приостановившись, Катя дослушала толстуху. А я шел. Я приближался к ним в рост, не пригибаясь.

— Здравствуйте, — сказал я, дойдя до них.

— Кто вы такой? — спросила Катя.

— Ты с ума сошла, — сказала толстуха. — Это же Боря.

— Я не знаю, кто такой Боря, — сказала Катя.

Мы пошли рядом.

«Вот и все, — вяло думал я. — Оказывается, не так уж сложно». Огромность того, что сейчас произошло, была не по мне. Это свалилось рядом со мной, я видел, что оно рухнуло, но именно потому, что оно обвалилось бессмысленно и сразу, я не ощутил сотрясения.

В общем-то, меня стукнуло крепко — я не помню, как мы дошли до дома.

Люся исчезла. Катя включила электрическую спираль, вставила ее в кувшин с водой, но, когда вода вскипела, мы не стали пить чай.

Я спросил у нее:

— Это тот человек, что стоял у вас на тумбочке?

— Да, — сказала Катя.

— Давно?

— Полгода.

— Почему же вы не написали мне?

— Я сопротивлялась этому, — сказала Катя. — Я думала, что это пройдет.

— Здорово же вас забрало, если вы не узнали меня.

— Не потому, — сказала Катя. — Я накурилась анаши. Он уехал неделю назад совсем. В Варшаву. Он поляк… Боже ты мой, если б вы знали, как мне плохо. Я совсем не умею жить одна…

— Все не умеют, — сказал я.

— Я была совсем одна. Я была такая одна…

— И он вас пожалел?..

— Он меня ужасно жалел.

Я спросил:

— Сколько раз в ночь он вас жалел?

…Из Свердловска я уехал внезапно. В том возрасте я все делал вдруг. Расстояние от возникшего желания до поступка было ничтожно. Я знал тогда только один способ избавления от досаждающих обстоятельств жизни — бегство. Нужно все бросить. Бросить к чертям. Начать сначала. Мне казалось, что в новых обстоятельствах я и сам стану иным.

В юности мы видим себя самобытней, чем мы есть. Мы не в силах уловить свою общность с другими. Нам кажется, что мы вне типа. Мы гиперболизируем свою самостоятельность и независимость. И как горестно, что мы теряем это с годами! С годами ярмо типического натирает нам холку до крови. И зеленые мухи повседневности кружатся над нашими язвами.

Тебе что — больше всех надо?

Не надо мне больше всех.

И вот я снова брожу по Ленинграду. У меня нет комнаты, нет денег, мне двадцать пять лет.

Я брожу по улицам, вчитываясь в вывески учебных заведений. Странное время, еще не пропитанное ядом бдительности. Кирова еще не убили. Прямо «от ворот» меня берут преподавателем математики в военное училище.

В командирском общежитии я получаю отдельную комнату. Мне выдают синюю диагональ на брюки-галифе, зеленую саржу на гимнастерку, шинельное сукно и хромовый крой. Две пары белых бязевых кальсон довершают мое военное обмундирование.

Я не командир, я вольнонаемный. Я называюсь «товарищ преподаватель», но козырять мне положено. Когда я появляюсь на пороге класса, грохочут курсантские сапоги — единым махом группа взрывается из-за столов, староста рапортует мне, окаменевая по стойке «смирно».

Эта игра в солдатики нравится мне. Петлицы на моем обмундировании пустые, без знаков различия. В военторге я купил две шпалы и, воткнув их по одной в обе петлицы своей гимнастерки, пошел в театр. Выходить в фойе было боязно, но, преодолев страх, я сделал два-три круга в толпе. И казалось мне, праздная штатская публика любовалась стройным боевым командиром.

В маленьком кинотеатре «Рампа» меня застиг в этом воинственном виде начальник штаба училища комдив Львов. Напоровшись на него лоб в лоб, я попятился и ухватился рукой за свое горло, чтобы скрыть от комдива покупные шпалы на моих петлицах. Угрюмо скользнув взглядом по моей остолбенел ости, он прошел мимо.

Я встречаю его нынче, дряхленького, худенького и прямого, как гвоздь, в книжных магазинах. Далеко отнеся от своих строгих глаз руку с книгой, он подолгу листает ее тут же у магазинных полок. Я заметил: чаще всего это — стихи.

Нелюдимого и желчного, его почитали и боялись в училище. Чувство робости и уважения к нему сохранилось во мне и сейчас.

Товарищ начальник штаба, комдив Львов! Разрешите обратиться к вам через тридцать лет после того, что произошло?

Может, вам не следовало выгонять меня из училища? К тому времени, когда это случилось, я проработал у вас три года. Курсанты относились ко мне хорошо. Преподавая совершенно непрофессионально, я все-таки обучал их не хуже других учителей. Может быть, даже лучше. Незрелость моего педагогического умения восполнялась любовью. Это бывает, поверьте мне, товарищ комдив Львов.

Вы пришли на мой урок в шестую группу радистов внезапно. Вы отлично знали математику, знали штабное дело, вы были замечательным строгим командиром, старой, офицерской, еще времен царской армии выучки. В училище поговаривали, что до революции вы застрелили из ревности свою жену. Если это так, то люди, подобные вам, стреляют в своих жен только в случае крайней необходимости.

Когда вы внезапно вошли, впервые за три года, на мой урок, я растерялся. Неумело отдав вам рапорт — а вы этой неумелости терпеть не могли, — я вернулся к доске. Вы сели с краю последнего стола.

Темой моего урока было деление обратно пропорциональных величин. Это паршивая тема, товарищ комдив, она трудно усваивается в общем виде. Я всегда излагал ее самым доморощенным образом, но, честное слово, мои курсанты понимали меня недурно. Ваше суровое присутствие парализовало меня. Мне бы надо было схитрить и, вместо объяснения новой темы, устроить опрос, вызывая лучших курсантов к доске. Но именно перед вами я не хотел ловчить.

Как назло, в то утро у меня раскалывалась от боли голова: полночи я выслушивал жалобы жены комбата на своего мужа. Это была обычная история в нашем командирском общежитии. Комбат женился на подавальщице еще в то время, когда он был комвзвода. Три субботы он ухаживал за ней, имея в кармане увольнительную, а в четвертую субботу они расписались. Он тотчас велел ей оставить работу. Она сделала это с удовольствием. Дальше пошло обыденным путем. Комвзвода учился, в его петлицах появлялись новые кубари и шпалы, а жена оставалась бывшей подавальщицей. Накормив утром мужа завтраком, она снова заваливалась в постель и спала дальше, до полудня. Нечесаная, в грязном халате, выходила на кухню. Здесь бродили командирские жены сходной судьбы. Почему-то у нас в училище считалось, что жена командира не должна работать. В этом даже был особый шик. Крепдешиновое платье, фельдикосовые чулки и лакированные лодочки — униформа, в которую они обряжались. Первого мая и Седьмого ноября. В сущности, эти бедные женщины были глубоко несчастны. Жена комбата полночи проплакала на моем плече все на ту же тему:

— Он меня совершенно не уважает.

Я был единственным холостяком во всем нашем длинном коридоре. У меня искали утешения оскорбленные жены и затосковавшие от их убожества мужья.

В четыре часа утра мне удалось уговорить комбата. Он вышел из своей комнаты, заспанный, босиком, в шинели, накинутой на белье.

Подойдя к жене, он сказал:

— Ну, чего, в самом-то деле, Тоська… Ну, будет. Постеснялась бы товарища преподавателя.

Тося расплакалась еще пуще.

— Обстирываю… Горячее готовлю… Слова со мной не скажешь…

— Учти, — сказал комбат, — я же устаю… — Он обернулся ко мне и произнес сквозь зубы — Да ну ее к чертовой матери.

— Вы подойдите к ней, — шепнул я.

Он неохотно приблизился еще на шаг.

— Развела, честное слово, психологию… Жалованье приношу все до копейки. Оставляю себе на партвзносы и на курево… Рожна тебе надо, Антонина!..

Она уткнулась ему в грудь:

— Поговори со мной, Костенька.

Комбат украдкой, через ее плечо взглянул на свои часы.

— Ну, ладно, — вздохнул он. — Я не против. Пошли, поговорим.

Наутро, после этой бессонной ночи, вы внезапно пришли на мой урок, товарищ комдив. Сорок пять минут я корчился на ваших глазах у доски, пытаясь растолковать курсантам деление обратно пропорциональных величин. Курсанты жалели меня, и вы это видели.

Серый от гнева, вы сидели с краю последнего стола. Назавтра я был вызван в штаб…

— В ваших документах, — сказал комдив, — отсутствует диплом об окончании высшего учебного заведения.

Я молчал.

— Он утерян? — спросил комдив.

— Нет, — сказал я. — У меня его никогда не было.

Комдив разговаривал со мной, не подымая головы: перед ним лежала тоненькая папка с моим личным делом.

— Потрудитесь объяснить, на каком основании вы занимаетесь преподавательской работой.

Мне было все равно. Я ответил:

— На основании любви к этой работе.

Он быстро посмотрел на меня.

— Вас надлежит отдать под суд за ложь. Званием педагога вы пользуетесь незаконно. Вместо того, чтобы поступить своевременно в институт и получить диплом…

— Товарищ начальник штаба, — сказал я, — четыре раза я поступал своевременно. У меня пятая категория, я сын частника.

Он долго молчал. Я даже подумал, не забыл ли комдив обо мне. Утомившись стоять смирно, я переминался, рассматривая стены аскетически нищего кабинета.

— В вашей трудовой книжке, — донесся до меня голос комдива, — имеется несколько благодарностей. Полагаю, они подлинные?

Я кивнул.

Теперь он смотрел на меня не отрываясь, но не в лицо, а пониже — в грудь. И взгляд у него был рассеянно-задумчивый, словно сквозь меня он видел нечто совсем иное, о чем ему следовало вынести свое суждение.

— Я увольняю вас, — сказал наконец комдив.

Уже дойдя до двери, я услышал его раздраженный голос:

— Ваше увольнение будет оформлено по сокращению штатов.

— Пожалуй, вы были правы, Александр Васильевич. И спасибо за то, что вы не испортили мне трудовую книжку.

Если прибегнуть к терминологии, принятой в естествознании, то я пытаюсь анализировать свою жизнь на молекулярном уровне. При анализе ее на уровне организма оказывается, что долгие годы мы мало отличались друг от друга. Была возможность рассматривать нас в среднем. Для упрощения процесса мы стали называться «кадрами». Иногда терминология соответствует самому принципу, она исходит из этого принципа.

Кадры решают все, сказал Сталин. Он не мог бы оперировать формулой — люди решают все, потому что понятие «люди» было для него лишним и даже обременительным. Люди действительно могли б решать все; что же касается кадров, то они взаимозаменяемы — их нужно считать, но с ними можно не считаться.

Мне кажется, никогда еще не было такой массовой потребности осмыслить свое прошлое, какое наблюдается у людей сейчас. Наше прошлое загадочно. Оно загадочно не столько по фактам, которые когда-нибудь еще и еще вскроются, а психологически.

Для меня это именно так. Фактов мне хватает. Я сыт ими по горло.

Я нищ методологически.

Факты не могут объяснить самого для меня главного — психологии людей.

Забираясь назад, вглубь, каждый из нас останавливается в том пункте, далее которого ему идти уже невозможно; молодым людям проще — они идут налегке, не обремененные соучастием. Я говорю о соучастии не криминальном. Молекулярный уровень анализа позволяет мне рассматривать соучастие даже в мыслях. «Это было при мне, и я был с этим согласен» — вот что я имею в виду. Вот тот пункт, подле которого замедляется шаг, когда мы бредем назад, в собственную жизнь. Подле этого пункта мы занимаем круговую оборону и отстреливаемся до предпоследнего патрона, потому что последний бережем для себя.

Для меня это — революция, Ленин и начало двадцатых годов.

И чем яростней я отстреливаюсь с этой высотки, тем загадочней для меня то, как это продолжилось.

Вера невежественного человека в бога накапливалась тысячелетиями. Она передавалась из поколения в поколение. Лицемерие религии было относительным — она не сулила царства небесного на земле. Она лгала про райские кущи. Понятие бога было умозрительным. Вернее, оно становилось все более и более умозрительным по мере накопления культуры человечества.

И внезапно бог оказался рядом с нами. Он возник в той стране, которая стала почти полностью антирелигиозной. Этот бог был вполне конкретен. Он ходил в высоких, ярко начищенных сапогах, во френче, в фуражке полувоенного образца. Иконы с его изображением выпускались типографским способом, миллионными тиражами.

В молельные дома превращались даже комнаты коммунальных квартир.

Общие собрания стали походить на хлыстовские радения.

Сектанты истязали себя на глазах единоверцев.

Этот бог был жесток. Он карал не на том свете, а на этом. И чем больше он карал, тем исступленней в него верили. Никто из апостолов не предал его — он сам предавал их всех.

От возникновения христианства до веры миллионов людей в Христа прошли столетия. Новый бог возник после смерти Ленина, а трепетная, слепая вера в него охватила сотни миллионов в течение пятнадцати-семнадцати лет.

В типографии не хватало букв для повседневного упоминания его имени. Он был всезнающ — его нарекли «корифеем всех наук». С ним согласовывали форму крыла самолета, мутации пшеницы, КПД тепловозов, вопросы языкознания, точные сроки расщепления атома, тематику кинофильмов, историю, философию, литературу…

Он был всевидящ и всеслышащ — глазами и ушами доносчиков. Из тайного и постыдного ремесла доносительство стало почетным гражданским долгом.

Он был всемогущ и вездесущ — его архангелы выволакивали людей по ночам из теплых постелей, снимали с поездов, задерживали на улицах, подстерегали с ордерами в театрах.

Императоров, помазанников божьих за это ненавидели, душили, стреляли и свергали.

Новый бог был обожаем.

Его славили в песнях и в гимнах, его отливали в бронзе, высекали из мрамора, расписывали маслом, изображали на сцене и на экране. Именем его называли города и села.

Его изучали в яслях, в детских садах, в школах и в университетах.

Голодая, люди благодарили его за сытость. Погибая от его руки, выкрикивали здравицу в его честь.

Этому я был свидетель.

И этого я не могу понять.

Попытки объяснить эту загадочность людской психологии постоянным страхом несостоятельны. Страх, и только страх не в силах был бы удержать двухсотмиллионное население на протяжении тридцати лет в молитвенном преклонении.

Есть и другое объяснение. Оно также не кажется мне исчерпывающим.

Говорят, что он был выразителем и исполнителем той идеи, осуществление которой — давняя мечта человечества. И свою любовь к этой мечте мы фокусировали в нем.

Возможно, на первых порах дело обстояло именно так. Но уже через несколько лет творимое им жестоко противоречило этой идее, попирало ее, заливало ее горем и кровью. Несоответствие слова и дела мог бы заметить ребенок, но не замечали его взрослые, разумные люди. Либо замечали и говорили, что так и надо.

Назад Дальше