Пятый угол - Меттер Израиль Моисеевич 14 стр.


Он пошел в военкомат и через сутки оказался на фронте политбойцом.

Известие о его гибели пришло не скоро. Он уже лежал в солдатской могиле, когда еще велись вялые хлопоты о его возвращении. Редактор Юра собрал подписи под заявлением с просьбой отозвать Гурина в радиокомитет.

Председатель сказал:

— Только этого не хватало в нашем героическом городе — коллективки!.. В условиях блокады коллективка — преступление, за которое надо карать по законам военного времени. — Он протянул редактору листок с заявлением. — Возьмите. Вы этого не писали, я этого не читал. — Порывшись в ящике стола, он вздохнул — Яша был хорошим работником.

Долгие годы завоевывалось у нас право человека, описывающего исторические события, свидетелем которых он был, говорить от первого лица.

Не полагалось произносить местоимение «я». Следовало писать «мы». «Я» считалось недостоверным. Говорить надо было только от лица народа.

Для многих это облегчало задачу, ибо в трудно проверяемых достижениях народа легко утопить горе отдельной личности. Так же, как бесспорным умом и талантом народа несложно прикрыть собственную бездарность и глупость.

Я не излагаю исторические события. Старикам свойственно вспоминать свою жизнь. Для меня она сложилась так, что я не принимал непосредственного участия в создании истории своего народа. Мои поступки не имели исторического значения. Они совершались на фоне того, что происходило вокруг. Сливался ли я с этим фоном или выделялся на нем, не играло никакой роли.

Впервые я понял это после войны. Ленинградская блокада резко обострила ощущение соучастия. Судьба человека перестала быть индивидуальной. Какую бы ничтожную работу я ни вел в радиокомитете, мне представлялось, что это нужно «нам».

Сквозь мою судьбу просматривалась судьба города. Мы совпадали с городом — в отчаянии и в надежде.

Приученный войной и блокадой к общности интересов, к соучастию, я полагал, что это ощущение закрепится с победой. Оно должно было закрепиться, — мы столько мечтали об этом!

Нам казалось, что мы что-нибудь да значим. Война списала прошлые мои сомнения. Я был убежден, что начнется новый отсчет. Уважение к жертвам народа требовало нового отсчета.

Я хотел личной ответственности за то, что происходит.

Я хотел, чтобы мое мнение учитывалось.

Нас собрали в августе сорок шестого года в Смольном. Я был здесь впервые.

Странное чувство охватило меня, когда я оказался в широком, длинном коридоре перед огромными высокими дверьми, ведущими в зал. Я как бы захлебнулся в литературных реминисценциях. Все это здание было для меня цитатой. В краткие минуты, до той поры, покуда мы не узнали, для чего нас вызвали, на меня обрушилось все, что я слышал о Смольном.

Распахнулась дубовая дверь в зал. Я вошел в цитату. Мне не выбраться из нее до сих пор.

Полный человек среднего роста, в хорошо сшитом просторном костюме, с небольшими усиками на круглом упитанном лице, вышел на помост. Портреты этого человека я много раз видел. Сейчас, в жизни, у него оказались и ноги: до сих пор я привык видеть его по пояс. В кругах высшей интеллигенции его принято было называть даже заочно Андреем Александровичем. Без фамилии. Когда же поясной его портрет висел на стенах домов или проносился на палках демонстрантов, то это уже был Жданов. С ногами он был Андрей Александрович, а в виде бюста — Жданов.

Сейчас, перед многолюдным собранием, он появился живой, полностью, целиком — Андрей Александрович Жданов. Это звучало для нас не как имя, отчество и фамилия, а как титул, как высшее звание.

Он пересек помост из правого края в левый, мимо стола длинного президиума, и, дойдя до трибуны, с которой Ленин в семнадцатом году провозглашал Советскую власть, положил на эту трибуну стопку книг — из них торчали белые бумажные закладки. Его лицо было хмуро. Даже разгневанно. И стопку книг он не положил, а как-то даже обрушил на трибуну.

Свой доклад он произносил, не всходя на трибуну, а расхаживая неподалеку от нее. Шаги его тоже были гневные, досадливые. Говорил он без затруднений, легко, не заглядывая ни в какие бумаги. Иногда быстро приближался к трибуне, брал сбоку одну из принесенных книг, раскрывал ее по закладке и брезгливо читал строфу стихов. Потом швырял книгу обратно на трибуну.

Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет — математика приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.

Речь шла о литературе, которую я прилично знал и любил. Рассказы Зощенко и стихи Ахматовой были мне известны. Точка зрения Жданова на их творчество ошеломила меня. Она показалась мне настолько чудовищной, что я раз десять в течение этого доклада оглядывался по сторонам, пытаясь понять, что же думают люди вокруг меня.

Их лица были непроницаемы.

На моих глазах тогда впервые происходило нечто нереальное. Несколько сот хорошо грамотных людей производили над собой противоестественное усилие, которое казалось мне даже мышечным, а не мозговым, потому что, только парализовав свои мышцы, можно было не встать с места, не застонать, не сойти с ума. Я потом привык к подобным собраниям, но тогда это было в первый раз. Во мне и вокруг меня шла незримая разрушительная работа: в нас что-то хрустело, дробилось и ломалось; осколки пытались выстроиться, как солдаты, в затылок, строй нарушался.

И тем не менее шестьсот интеллигентных людей, многие из которых были связаны бесконечно личным уважением и к Зощенко, и к Анне Ахматовой, шестьсот человек, прошедших сквозь ужасы недавней войны, невозмутимо сидели сейчас на своих местах в этом зале и почтительно слушали этого рано располневшего, круглолицего мужчину с франтоватыми усиками, который раздраженно вышагивал перед нами и говорил свой отвратительно грубый вздор.

Растерянность в зале была так велика, что даже те несколько ораторов, которые поторопились выскочить на трибуну после Жданова, не смогли так срочно отмобилизовать свое лицемерие; их коротенькие речи были беспомощны, даже применительно к подлости.

Я вышел из Смольного в первом часу ночи.

На обратном пути в электричке я с завистью смотрел на людей, заполнивших вагон: они еще ничего не знали. И я жалел их — им еще предстояло узнать это завтра.

Ехали юноши и девушки, которым предстояло вбить себе в голову то, что сейчас слышал я.

Ехали грудные дети, для которых это будет вполне естественным.

Ехали старики — им предстояло умереть с этим.

На завтра и на много лет вперед это приобретет силу закона.

С той ночи для меня утратилась здравая логика жизни.

То, что разлилось вслед за этим собранием в Смольном, уже перекатилось через судьбы писателей Зощенко и Ахматовой. И даже не будущее литературы меня беспокоило; со временем все расставится по своим местам — это я себе с трудом, но представлял.

Быстрота и простота, с которыми люди сделали чужую, нелепую и жестокую точку зрения своей, — вот что было поразительно. Поразительна была страсть, с которой люди, уже доброхотно, расширяли эту точку зрения, распространяли ее и назад и вбок, молотя ею по головам своих мертвых и живых товарищей.

Нужно очень гадко думать о человечестве, чтобы представлять себе, что оно охотно соглашается совершать мерзость. Я долго учительствовал, и у меня всегда было четкое ощущение, что класс или аудитория, в которую я вхожу, состоит из хороших людей. Из людей, предназначенных совершать честные поступки. Это в них как бы запрограммировано самой природой. Глядя на взрослого человека, я, по привычке, всегда думаю: каким он был в детстве? Мне кажется, у лучших людей детство соотносится со взрослостью, как подобные фигуры в геометрии. У хорошего человека и в зрелости просматриваются его детские черты.

Зрелый же тупой негодяй наводит на невеселые мысли. Прежде чем он появился на свет в том виде, в котором мы сейчас его наблюдаем, природа миллионы лет работала на него. Все свое волшебное медленное искусство она потратила на создание и совершенствование этого организма. Она провела его через тысячи разновидностей: он был амебой, рыбой, дельфином, обезьяной — все лучшее отбиралось природой для своего любимейшего венца творения. Загадочность белка, из которого "он построен, до сих пор не познана. Чародейское устройство его мозга, миллиарды хитроумнейших клеток, являющиеся его сутью, поражают воображение. Что же надо было с собой сделать, какую злую работу надо было провести над этим организмом, чтобы свести на нет все титанические усилия доброй и старательной природы! Зачем ему все это? К чему это тонкое — как у всех — устройство серого вещества, к чему эта мгновенно, со скоростью мысли, срабатывающая нервная система? Даже белая рубаха, даже галстук и бритая на лице кожа — излишество. Ходил бы, черт возьми, голый, покрытый шерстью, с каменным топором, жил бы где-нибудь в лесном массиве, в тайге, в пещере, в пампасах, считался бы среди зверья начальником — все-таки троглодит! — и не путался бы под ногами человечества.

Теперь уже совсем скоро, Зинаида Борисовна. Вот только разберусь со своими делами и приеду к вам в Самарканд. А какие у меня дела? Никаких. Невеселое привыкание к собственной старости.

Порой мне кажется, что то, что я пишу, приводит к самоотравлению. Гуляла во мне инфекция и вот догулялась.

Вы знаете, Зинаида Борисовна, что такое стариковская ночь? В какую бы сторону ни подумал — покоя нет. Как будто вмонтирован в череп самый чувствительный приемник. У него двойное питание: включенный в сеть моего прошлого, он работает на истощенных батареях моей совести. В нем нет вырезанных диапазонов. Нет глушилки. Усилием воли я пытаюсь переключить его с одной волны на другую. Это не голос Америки, это — мой голос.

Сон не приходит.

Подумаем о чем-нибудь совсем постороннем. О рыбной ловле. В Латгалии, в местечке Зёйнешки, клевало неплохо. Снасти у меня были хреновенькие. На рака клевало. А угри берут на вьюна. На вьюна они отлично берут. Не сбиваться. Значит, они прилично относятся к вьюну. А потом пришел почтальон и принес газеты. Там было про врачей-убийц. Закругляемся с этой волной.

На чем же мы остановились? В прошлый раз мы остановились на логарифмах. Логарифм — это показатель степени, в которую надо возвести основание для того, чтобы получить число. Вспомним. 030103. 047712. Маленькая книжечка таблиц Пржевальского. Это — Гаус. А есть еще — Непер. Много чего есть. Секанс есть. И косеканс есть. Им-то ничего не сделается. Гражданин Гаус, вы признаете себя виновным? Признаю. Я хотел вместе с гражданином Непером восстановить в Советской России капитализм.

Может быть, мне мешает уснуть тишина. Трещал бы сверчок. Куда они подевались, сверчки? Это что — кузнечик? Или кузнечик — это другое? Кузнечики это, кажется, цикады. Интересно, сколько поколений цикад сменилось с тех пор в Батилимане?..

Я пришел к Игорю Астахову в пятьдесят четвертом году. Он жил на Юго-Западе Москвы в новом доме. Мы никогда не были с ним на «ты». А после долгой разлуки сложилось «ты». В новой квартире была его новая жена. Я не помню ее лица: она только подавала на стол и тихо сидела с краю. Не я начал разговаривать о Кате. Игорь начал. Потом он встал, подошел к буфету, на буфете стояла маленькая деревянная коробочка в форме сундучка. «Узнаёшь?» — спросил Игорь. Я узнал, когда он открыл крышку и вынул. В этой чаплашке я встретил ее ночью в Ташкенте. Красная суконная чаплашка со светлыми кружочками. И хвостик в центре. Что-то вроде тюбетейки. «Это еще не всё», — сказал Игорь. Он вынул из сундучка нижнюю сорочку, шелковую, голубого цвета. Я спросил: «А не перепутали? Может, тебе вернули чужую? У них ведь осталось много женского белья». «Не думаю, — сказал Игорь. — В этом смысле у них был порядок. Ты выпей. Тебе еще предстоит кое-что узнать». Я выпил. Его жена потрогала рукой бок чайника и понесла его греть на кухню. Она долго грела — до самого моего ухода. «Там теперь новые люди, — сказал Игорь. — Довольно растерянные парни. Тот, который меня вызвал, все время тер свою морду руками, вроде она у него замерзла. Он предложил мне: давайте выйдем погуляем на солнышке. Мы дошли от Лубянки до садика у Большого театра и сели. Вы, наверное, понимаете, сказал он, что Екатерина Федоровна реабилитирована. Поверьте, мне горько сообщать это вам, но, к сожалению, реабилитация посмертная. Я спросил у этого парня, долго ли она просидела. Он ответил, что недолго. Полтора месяца. Тогда я спросил у него, от чего она умерла. Он ответил: покончила жизнь самоубийством. Понимаешь, — сказал Игорь, — я еще спросил у него — как? Он говорит, что способы не фиксировались в документах. Потом он вытащил из портфеля эти Катины вещи и дал их мне. А сундучок не ее — мой, — просто я туда все положил».

Это самая длинная волна в моем проклятом приемнике. И частота приличная — каждую ночь.

Теперь-то сон наверняка не придет. Разве что почитать стихи. Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет… Что-нибудь подлиннее и поспокойней. Служил отлично, благородно, долгами жил его отец, давал три бала ежегодно и промотался наконец. Приедается всё, лишь тебе не дано примелькаться, дни проходят, и годы проходят, и тысячи, тысячи лет…

Всё равно подпишешь, сука. А ну, ребята, покажите этой бляди, где в нашей комнате пятый угол.

Что же я делал в это время? Как я смел что-нибудь делать в это время? Все делали, и я делал. Может быть, я в ту минуту, когда она искала в четырехугольной комнате пятый угол, где-нибудь смеялся. Может, я в это время сидел в театре. Может, я в это время жил?

А теперь унесите ее, и пусть она хорошенько подумает. Ты давай думай, слышишь? Кончай эту волынку. Отец издох в тюрьме, и ты издохнешь.

Я позвонил Зинаиде Борисовне из Душанбе и сообщил ей номер поезда и номер вагона.

По правде говоря, я сильно волновался в предвиденьи этой встречи. Мы переписывались лет пять. Письма были нечастые — все темы в них давно исчерпались. Но само существование Зинаиды Борисовны взболтнуло во мне мое прошлое. Возможно, это произошло бы и независимо от нее — по законам моего пенсионного возраста, — однако наличие человека, знающего подробности твоей жизни, творит для тебя собеседника. Мне было к кому обращаться.

И, обращаясь к ней, я заботливо составлял ее в своей душе. Рассказать себе словами, какая она, я бы не мог, да и не пытался. Это не имело для меня, никакого значения. Парило в моем растревоженном воображении нечто родственное мне по духу, не облеченное в плоть. Оно составилось из крупинок моей жизни и жизни давних друзей.

Письма Зинаиды Борисовны не давали особой пищи для фантазии. Она ничего не писала о себе. Мои рассеянно-вежливые расспросы о ней она оставляла без ответа. Я знал только, что она работает в Самаркандском университете на кафедре иностранных языков.

Сейчас я понимаю — ее письма порой удивляли меня. Но это удивление отпечаталось как бы задним числом. Когда я получал ее письма, они не вызывали моего удивления. Читая их, я не задавал себе вопросов, я задавал себе только ответы. Мне не важна была Зинаида Борисовна — кто она? откуда она? какая она? — был для меня в Самарканде некий катализатор, без которого не вошли бы в соприкосновение причудливые тени прошлого.

…Прилетев московским самолетом в Душанбе, я в тот же день позвонил ей в Самарканд.

Разговор был короткий.

Короче, чем я ожидал.

Может, это случилось потому, что, привыкнув к интонации переписки, я растерялся, услышав незнакомый голос. Может, мне чудилось, что он, этот голос, непременно будет уже знаком, а он был совершенно чужой. Голос, не населенный никакими ассоциациями. Повесив трубку, я подумал, что Зинаида Борисовна испытывает то же чувство.

Когда медленный душанбинский поезд, полупустой и пыльный, подходил к вокзалу в Самарканде, на перроне никого не было. Я стоял в тамбуре за спиной проводницы у самых ступенек вагона и не сразу заметил женщину, идущую неподалеку вдоль поезда. Она смотрела на меня, но я сперва не обратил на нее внимания. Вероятно, я подумал, что это кто-нибудь из вокзальных служащих. В длинном черном пальто, сильно поношенном, застегнутом только на две верхних пуговицы у горла, а на животе неопрятно распахнутом, в больших мужских башмаках, эта женщина шла уже вровень с моим вагоном.

Выискивая глазами Зинаиду Борисовну, обещавшую встретить меня, я никого не увидел у поезда.

А женщина эта шла, она взялась даже рукой за поручень вагона.

Я посмотрел на нее внимательней, она улыбнулась мне всем своим некрасивым лицом. Не пойму почему, но мне не хотелось, чтобы она оказалась Зинаидой Борисовной.

Я запомнил Сашу Белявского молодым, щеголеватым юношей, изысканно интеллигентным, и мне было не под силу соединить его даже мысленно с этой женщиной. Улыбаясь сейчас, она была особенно непривлекательна. Ее уродовала не старость, а запущенность. Что-то было не только в ее одежде, но даже в лице неряшливое. Нелепая глупая шляпка, слишком маленькая для ее крупной головы, сидела боком на нечесаных волосах. Грубо выдвинутый вперед рот — в нем недоставало зубов.

Назад Дальше