Пятый угол - Меттер Израиль Моисеевич 3 стр.


Беда коснулась Миши Синькова — отец ушел в наркомат и не вернулся домой. Трое суток Миша был спокоен — мало ли чего случается на работе, — а на четвертые сутки отец объявился.

В ту ночь у Миши гостил Тосик Зунин. Вдвоем они сидели в трусах за обеденным столом, на котором в беспорядке лежала немытая посуда. Мальчики играли в шахматы.

В прихожей щелкнул замок.

— Батька! — закричал Миша.

Он бросился в прихожую навстречу отцу. В руках отца была связка ключей. Подле него стояли трое.

— Сейчас запалю самовар, — сказал Миша, — Штаны надевать, батя?

— Надень, — сказал отец. — Я арестован.

Он отпер ящики своего письменного стола, отдал ключи и сел в угол на стул, как чужой в этой квартире.

Мальчики надели брюки. Покуда шел недолгий обыск, они молча сидели на диване. Вещей в квартире было мало.

Один из оперов, очевидно, старший среди троих, пошарив в полупустых ящиках письменного стола, присмотрелся к какой-то бумаге и протянул ее Синькову, не выпуская из своих рук.

— Почему держите секретные документы не в сейфе?

Синьков взглянул мельком на бумагу и ответил:

— Какой же это секрет? Это завещание Ленина.

— Не маленькие, — улыбнулся опер. — Понимаете, о чем речь.—

Он вынул из ящика наган. — А оружие зачем не сдали?

— Дарёное, — коротко и устало сказал Синьков.

Опер прочитал надпись на серебряной дощечке, приклепанной к рукоятке нагана. Там было вычеканено, что Реввоенсовет республики награждает Синькова личным оружием.

— Вот дощечку и держал бы дома, — сказал опер.

Это был еще совсем молодой опер, он еще только-только начал распознавать приторный, сладковато-солоноватый вкус власти над человеком. Он еще опасался ошибок в своей работе, полагая, по глупости, что в его работе могут быть ошибки. Он еще задумывался над тем, какие вопросы надо задавать арестованному. Он еще считал, что обороняет Советскую власть от ее врагов.

Через десять лет, в 1936 году, этот же бывший опер, с ромбом в петлицах, допрашивал у себя в кабинете молодого профессора Харьковского университета Анатолия Зунина.

— Садитесь, Анатолий Рувимович, — сказал бывший опер, когда два конвойных ввели Тосика под руки. — Господи, во что они вас превратили!

И он строго посмотрел на конвойных. Два темных деревенских парня, живших впроголодь всю свою двадцатилетнюю жизнь, а нынче, в конвое, сытно, до икоты кормленных и чисто одетых; два бессовестно обманутых солдата, убежденных начальством в том, что тюрьма заполнена контрой и шпионской сволочью; два лба, натасканных в ненависти к человеку, ибо сегодня он — человек, а завтра — арестантское кодло; двое дисциплинированных конвойных хорошо знали правила игры. Когда начальник строго посмотрел на них, они привычно потупились и спросили хором: — Разрешите идти?

И вышли из кабинета, отлично зная, что могут скоро сгодиться.

Того долгого времени, которое понадобилось конвойным для того, чтобы дойти от стола до порога, хватило бывшему оперу; когда они прикрыли за собой дверь кабинета, он уже знал, в чем ему следует обвинить гражданина Зунина.

Он не баловал арестованных разнообразием. Фантазия следователя имеет свои пределы.

Не было на карте мира ни одной страны, в пользу которой не шпионили бы его подследственные. И чем больше людей он сажал в тюрьму, тем легче ему было сажать следующих, ибо у каждого из посаженных была семья, были друзья, и уж одно то, что была семья и были друзья, служило поводом к последующему аресту. Однообразие работы даже утомляло его.

Он не был ни особенно жесток, ни либерален. Он делал свою работу изо дня в день, посильно соревнуясь со своими сослуживцами, и, гонимый этим соревнованием, уже не задумывался над тем, истинно ли виновен тот человек, который стоит, сидит или лежит перед ним.

Это была его работа, работа и работа — сделать так, чтобы человек как можно скорее признал себя виновным, ибо за отделом, в котором служил бывший опер, числилось еще много людей, которые тоже должны были признать себя виновными. И он искренно гневался, когда кто-нибудь их этих людей бессмысленно тормозил его работу, бессмысленно потому, что рано или поздно работа снова налаживалась, а значит, и не следовало ее тормозить.

Что касается идей, на страже которых он безмерно утомлялся, то ему уже не приходилось думать о них. Идеи были теорией, а он был практическим работником, и, как всякий практический работник, он не мог повседневно возбуждать себя высокими материями. Когда-то, в начале его службы, у него тоже была красивая идея, она постепенно сносилась и стала ему узковата в шагу. Он сшил вместо нее форму, покрыл свою голову малиновой фуражкой, обулся в легкие сапоги и пошел дальше налегке.

К способам, которыми он добивался признания, бывший опер привык относиться так же, как рабочий человек, мастеровой относится к набору своих инструментов. Столяр знает, в каком случае ему нужно взять в руки рубанок, в каком —. ножовку, в каком — ручник. Бывший опер тоже знал.

И так же, как опытный столяр знает, что на разную породу дерева, для того чтобы довести ее до дела, требуются неодинаковые усилия, так и бывший опер различал породу людей, проходивших через его руки.

Искусство его заключалось в том, чтобы сделать их одинаковыми. С годами это становилось все проще. Искусство превращалось в ремесло. Он уже научился чисто ремесленными средствами добиваться в себе нужного для дела душевного состояния. И гнев его, и кажущееся милосердие — все было делом ремесла. Истинными же, неподдельными были у него только два чувства — презрение и страх. Презрение к людям, которых он гнул и ломал на допросах, и страх за свою судьбу.

Он не мог не презирать арестованных. Изумление и ужас, которые он им внушал тем, что делал с ними, превращали их в такое ничтожество, низводили до такого состояния, когда человек уже теряет возможность быть личностью. Попадались бывшему оперу и крепкие орешки, но он их тоже презирал уже за то, что они попусту тратили свои силы: они оскорбляли его, а он не оскорблялся, они выкрикивали, вышептывали, выдыхали предсмертные слова, пустые и книжные для него, ибо за этими словами не было у этих людей надежного обеспечения в виде армии, войск его органов, военно-воздушного и морского флота, тюрем и лагерей, не было государства, которое стояло за его, бывшего опера, спиной. У этих крепких орешков не было даже стоящих единомышленников: из самых близких друзей их удавалось пускать такую юшку, что смотреть было тошно.

И несмотря на все это, он испытывал страх.

Страшился он не того, что его ремесло перестанет быть необходимым. Опасался он не возмездия со стороны людей, которые ходили на свободе по улицам городов и деревень (были у него веские причины для презрения и к ним), обуревал его страх перед теми, кто работал рядом с ним, и в особенности — над ним! Постоянное изнуряющее мозг опасение, что рядом в кабинете кто-то из его товарищей сработает быстрее и сноровистей, нежели он, придумает что-то насущно необходимое, — это опасение мучило душу бывшего опера и заставляло его самого торопиться и совершенствовать темпы и методы своей работы.

Однако сильнее всего он боялся того, что происходило над ним. Именно оттуда ему грозила главная опасность. Предвидеть ее было невозможно. На его глазах, всегда внезапно, исчезали работники, которые начинали свой путь вместе с ним. Они исчезали медленно, слой за слоем, навсегда. Сперва те, кто помнил и знал то, чего уже не следовало помнить и знать, затем те, кто помнил и знал причины, по которым исчезали их предшественники, — и так, слой за слоем, оставляя после себя только грибницу, никогда не оскудевающую.

Эта постоянная угроза, витавшая над ним, изрядно отравляла ему жизнь. Страх отпускал его вернее всего, когда перед ним оказывался арестованный, ибо тогда бывший опер сам должен был излучать из себя страх.

В редкие свободные от работы часы он жил обычной жизнью: ходил с дочкой в ТЮЗ, в цирк и в зоопарк, дарил жене духи к Восьмому марта, играл в санаториях в козла и в волейбол, просматривал газеты.

Близких друзей у него не было — уж он-то знал, чего стоили близкие друзья!

Изредка ему приходилось встречаться с сослуживцами за праздничным столом. Обычно это случалось уже после праздников, потому что в первомайские дни и седьмого ноября у всех у них было самое пекло работы. Закрыть проходные дворы, облазать канализационные люки, опечатать балконы, расставить своих людей по всему маршруту, по которому будет следовать на парад высшее начальство города; а потом, вечером, на торжественном заседании в городском театре и на праздничном концерте проследить за тем, чтобы за кулисы, в первые ряды балконов, партера и в ложи не попал ни один человек без специального пропуска, — на все эти праздничные хлопоты уходило много времени и сил, щедро оплачиваемых теми полуголодными людьми, которые никогда не видели ни этих парадов, ни торжественных заседаний, ни концертов.

Сослуживцы отмечали революционные даты по своему календарю, сдвинутому дня на два против общепринятого. Собирались они не очень большими компаниями, в примерно одинаковых чинах и званиях. Все было у них примерно одинаковое: мануфактура и покрой костюмов, мягкие шляпы и обувь, носки и нижнее белье, пошлые анекдоты и рано постаревшие, невежественные жены.

Пили они много и умело. О делах никогда за столом не разговаривали.

Все они были когда-то, давным-давно, рабочими парнями, крестьянскими хлопцами, недоучками-студентами, из многих могли бы получиться люди, но растленная и бесстыдная их жизнь, чудовищная работа, страх сделали с ними свое кропотливое дело; они перестали быть людьми и превратились в палачей.

Саша Белявский был среди нас аристократом. Он переехал с Рыбной на Сумскую — на главную улицу города. Она называлась теперь улицей Карла Либкнехта. Павловскую площадь переименовали в площадь Розы Люксембург, Для нас это было не будничным переименованием, а близкими зарницами мировой революции.

В квартире родителей Саше принадлежала отдельная комната с двумя коврами— над диваном и во весь пол. На собственном письменном столе у него лежал большой нож из слоновой кости. Сейчас такие ножи перевелись. Это было очень шикарно, когда Саша клал на свое колено новенькую пухлую книгу без переплета, отпечатанную на толстой серой бумаге, с неразрезанными листами, и, вложив нож из слоновой кости между страницами, пилил им листы сперва по горизонтали, а потом по вертикали. Бумажные опилки сыпались на его остро отутюженные брюки, он их аккуратно смахивал в подставленную ладошку. Когда мы потом читали эту книгу, нам казалось, что никто до нас ее не знал.

Родители Саши, прежде чем войти в его комнату, стучались. Саша выкрикивал:

— Антрё!

Или:

— Плиз!

Он знал несколько языков — даже турецкий. На турецком языке в Харькове можно было разговаривать только с айсорами. Поэтому Сашины туфли всегда зловеще сияли и едва уловимый запах первоклассной ваксы «Функ» реял вокруг него.

Свою мать он называл по имени — Любой. Это меня смущало. Его жизнь была так непохожа на мою, что я испытывал неловкость, попадая к нему в дом.

Сергей Павлович ходил дома в суконном халате, длинные поясные кисти свисали до колен. Ноги его были обуты в мягкие расшитые туфли. Черный дог, величиной с жеребенка бродил по коврам, царственно распахивая лапой двери. С догом тоже беседовали по-английски.

Мне казалось, что в доме Саши Белявского есть что-то ненастоящее. Я считал, что все они немножко прикидываются: даже важность пса была для меня напускной. Я легко представлял себе, что, когда в квартире Белявских нет посторонних, черный дог Рекс, отдыхая, превращается в дворнягу и жрет на кухне помои.

Вся наша компания бывала у Саши редко и неохотно. С нами были там вежливы и предупредительны, но что-то теснило нас в Сашином доме. То ли безупречный порядок и чистота, то ли Сергей Павлович, которого мы не понимали и стеснялись.

Он разговаривал с нами изнурительно-шутливо. Ему почему-то казалось, что больше всего на свете мы ценим иронию. И отношения его с Сашей были ненатурально ироничными. Может быть, оба они полагали, что эта утомительная интонация подчеркивает их равноправную, чисто мужскую дружбу.

Первое время я был восхищен этой вольностью обращения, но вскорости заметил, что, несмотря на незлобивость перебранок, в глазах Сергея Павловича, когда он посматривал на сына, мелькала какая-то странная, жалкая искательность. Она была необычной у этого рослого, красивого и самоуверенного адвоката. Не знал я тогда, насколько сложны отношения Саши с отцом.

Сергей Павлович жил вне дома широко и свободно. Женщины угорали от него. Но ему не везло — он всегда попадался. Опытный юрист влипал на пустяках. Возвращаясь вечерами домой, перед тем как открыть дверь своей квартиры, он дотошно осматривал себя с макушки до каблуков, он убирал сытое и праздное выражение со своего лица, умело заменяя его усталым и озабоченным. Однако ничто ему не помогало. От него чадно пахло чужими духами, чужой пудрой, чужой, острой кулинарией ресторана.

В благополучном и элегантном доме Белявских было неспокойно. Я не догадывался об этом, но бывать там не любил.

Своих учеников мы с Сашей натаскивали в моем подвале. Они приходили к нам по объявлениям, которые я расклеивал на заборах.

«Два студента, — врал я, — готовят в вузы по всем предметам. Оплата по соглашению».

Учеников было не так уж много — пять-семь. Самым для них привлекательным в нашей педагогике была дешевизна: за уроки мы брали гроши.

Саша выглядел солидней, поэтому он и вел начальные переговоры с родителями абитуриентов. Он был отлично одет и хорошо воспитан. Меня же можно было показывать ученикам, когда их отступление становилось уже невозможным. Я ходил в обносках своего среднего брата, который до меня донашивал вещи нашего старшего брата.

У отца была стойкая мудрая формула — ею он отбивался от матери, когда она молила его купить мне обновку.

— А что, в этих штанах его не узнают?

И верно. Меня узнавали издалека. По живописности моей рванины.

Единственное, что приобреталось для меня индивидуально, это дешевые белые хлопчатобумажные носки. Мать пробовала возражать против их цвета, но отец был неумолим.

— Казенный раввин в Минске ходил в белых носках, — говорил отец. — А нашего босяка в них не узнают?

Заведено было у нас в семье, что хозяйство вел отец. Не знаю, с чего это пошло, но к тому времени, когда я начал понимать уклад жизни, в доме распоряжался отец. Он покупал даже платья матери. Он варил варенье и солил на зиму огурцы. Пек хлеб. Лудил и паял кастрюли. Чистил и смазывал свои револьверы.

За обеденным столом никто не смел садиться на отцовское место.

В последний раз отец ударил меня, когда мне было семнадцать лет.

Бить детей нельзя. Я это проходил. Но я видел столько необъяснимого в жизни, что насмерть запутался в выводах. Встречались мне семьи, где детей воспитывали по совершеннейшим педагогическим методам. Однако приходил срок, и из ребенка вырастал подлец. Я знал дома, где у подонков-родителей появлялись на свет дети, которыми могло бы гордиться человечество.

Загадочность эта, мне кажется, никогда не будет объяснена.

Условия, в которых я рос, мало соответствовали тому, о чем пишут в книгах по детской педагогике. И не потому, что они лживы. Есть в этих книгах один общий недостаток: в них не учитывается неповторимость личности воспитателя.

Для того чтобы растить детей, скажем, методами Макаренко, надо быть Антоном Семеновичем. Способ духовного воздействия на человека не может быть отторгнут от личности воспитателя. Метод должен быть внутри него, внутренне присущ именно ему. Обучить этому нельзя. И повторить то, что делал Макаренко, тоже нельзя. В лучшем случае можно скопировать. Копия будет больше или меньше похожа на оригинал, но живой она не станет. Успех мог бы быть достигнут, если бы каждый воспитатель сумел

Назад Дальше