— И тоже не могут слышать моего имени?
— Нет, — сказала Валя. — Им было бы интересно с тобой познакомиться. — Она виновато улыбнулась. — Они ведь не представляют себе, что их мать могла любить кого-нибудь, кроме их отца.
— А если б увидели меня, то представили бы?
Она кивнула, не раздумывая.
— Ты же мое калечество, — сказала Валя.
Я сошелся с ней пьяный, на вечеринке, приехав к родителям в отпуск в Харьков. Замыканный ссорами с Катей, я старался заткнуть ту рану, из которой хлестала моя любовь. Мне казалось, что надо заткнуть ее на скорую руку, как попало. Тут же, под утро, я объявил своим товарищам, что женюсь на Вале. Тосик Зунин отвел меня в сторону и сказал извиняющимся голосом:
— По-моему, ты сволочь.
— От талмудиста слышу, — сказал я. — Она все знает.
Он поднялся на цыпочки, взял меня своими слабыми руками за течи и придвинул к себе.
— Зачем ты это делаешь?
— Я хочу начать новую жизнь, Тосик. Имею я право?
Оботрись, — сказал Тосик брезгливо. — У тебя вся морда в помаде. Узнав, что я собираюсь жениться, моя мать пригласила Валю к обеду. Отец был в отъезде. Братья два года назад уехали в Ленинград. На обед было приготовлено самое вкусное блюдо — начиненные мукой и жиром коровьи кишки. Мы сидели за просторным столом втроем, мать подкладывала в Валину тарелку самые румяные куски.
— Слава богу, удачно получилось, — сказала мама. — На благбазе они не всегда бывают. — Она посмотрела на меня. — А теперь ты принесешь из колонки ведро воды, а мы вдвоем немножко поговорим.
Задержавшись в кухне, я услышал, как она ласково обратилась к моей невесте:
— Послушайте меня, Валечка, не надо выходить за него замуж. Я знаю своего сына — он вас бросит.
— Разве он плохой? — спросила Валя.
— Он очень хороший, — сказала мама. — Но с ним целая трагедия. Мне неловко выдавать его тайну…
— Я знаю, — сказала Валя. — Это все уже в прошлом.
— Он сам вам так говорил?
— Нет, он не говорил, но я чувствую…
— …А где твоя мама? — спросила меня Валя на ростовском бульваре.
— Умерла.
В Ленинграде я поселился в Саперном переулке, в квартире отставного журналиста из санкт-петербургских «Биржевых ведомостей».
Сдавая мне темную комнату прислуги рядом с кухней, он прежде всего пригласил меня в уборную и показал, как надо спускать воду в унитаз.
— Прошу вас повторить при мне, — сказал хозяин.
Его усатая жена предупредила меня, что я не должен пользоваться парадным ходом и ванной.
— Это не значит, — сказала она, — что вам не следует ходить в баню.
В квартире было тихо, как в погребе. Из хозяйских комнат не доносилось ни звука. Обутые в войлочные туфли, супруги бесшумно бродили по квартире, неотвратимо появляясь за моей спиной.
Я зажигал свет в кухне — они его гасили.
Я открывал кран над раковиной — они его закрывали.
Я разжигал примус — они его укрощали.
Перед сном до меня доносился скрежет запоров, звяканье цепей и разноголосое щелканье замков. На ночь хозяева закрывались внутри квартиры и от меня. Мне казалось, им не скучно в этом лютом одиночестве: подозрительность и недоверие к людям отнимают у человека много времени и сил. Конвоируемый этими чувствами, он занят круглые сутки. Доверчивому человеку хуже: одиночество непереносимо для него. В первые три месяца я не видел Ленинграда.
Разложив в пустых папиросных коробках деньги, привезенные из дому, я судорожно готовился к экзаменам в институт. Всю свою жалкую наличность я разменял в магазинах на девяносто равных порций — по рублю в день. Аккуратно сложенные, они соблазняли меня донельзя. И чтобы выстоять, я ограничил свои прогулки тоскливыми маршрутами: скучная, как труба, Бассейная улица, обрубки переулков рядом с моим Саперным, безликая Знаменская — вот все, что я себе позволял.
Документы были поданы во 2-й медицинский.
На этот раз мое постыдное социальное происхождение не сыграло роковой для меня роли. Я срезался на первом же экзамене по литературе. «Железный поток» Серафимовича — тема, доставшаяся мне по билету, сгубила меня. Я написал, что это скучный, плохой роман, в котором нет ни одного запоминающегося героя. Расцарапанный собственным свободомыслием, я наивно трепал своими молочными зубами произведение, считавшееся в те годы классическим. Тройка, поставленная за это сочинение, не позволила мне набрать проходной балл, установленный для моей категории.
Легкомыслие юности благословенно — оно порождает бесстрашные поступки, о которых потом принято говорить, что они закономерны. И в них действительно есть святая закономерность легкомыслия.
Мои деньги были на излете. В последней папиросной коробке лежали восемь рублевых бумажек — восемь дней жизни. Разменяв их в ларьках на мелочь и уложив ее столбиками по пятьдесят копеек, я удвоил свой капитал.
Мысль о возвращении домой, в Харьков, даже не приходила мне в голову. Я был в том состоянии непоколебимого физиологического безрассудства, которое повергает в ярость пожилых людей.
— На что вы рассчитываете? — спрашивает старик у юноши.
Юноша не может ответить, ибо он ни на что не рассчитывает и одновременно рассчитывает на все. На то, что он найдет на улице бумажник. На то, что внезапно распахнется дверь его комнаты, войдет запыхавшийся человек и скажет: у нас есть для вас прекрасная работа, убедительная просьба не отказываться. В расчеты юноши входят утреннее солнце, полдень, вечер, ночь. И личное бессмертие.
Забрав документы из института, я почувствовал облегчение. Четыре года подряд я делал все, что мог. С меня хватит, сказал я себе. Живут же люди и без высшего образования!
Теперь у меня оказалась пропасть свободного времени. Можно было, наконец, осмотреть Ленинград. Мне много раз говорили, что осмотр надо начинать с вышки Исаакиевского собора.
Взобравшись на вышку, я не думал, как Растиньяк над Парижем, что подо мной лежит город, который я должен покорить. Найдется же, думал я. в этой равнодушной панораме крохотное местечко и для меня. Не может не найтись!
— Давай поговорим, — волнуясь, сказал я ему. — Ты меня не узнаешь?
— Вы на кого-то похожи, — ответил он, небрежно вглядываясь в меня.
— Посмотри внимательней.
— Голос мне кажется знакомым, — сказал он. — Где-то я уже слышал его.
— А лицо?
— Не могу припомнить.
— Ладно. Черт с ним. Наверное, я сильно изменился. Ты видишь этот шрам на нижней скуле?
— Вижу.
— У тебя такой же.
— Бывает, — сказал он.
— Откуда у тебя этот шрам? Погоди. Я сам скажу. Когда тебе было четыре года, ты простудил желёзку, объевшись на Рыбной улице, в лавочке Яроцкого, мороженым. Твой отец…
— Вы знали моих родителей? — быстро спросил он.
— Я был их сыном.
— Да ну вас, — сказал он. — У меня никогда не было третьего брата.
— И у меня.
— В общем, так, — сказал он нетерпеливо. — Вам что-нибудь от меня нужно?
— Нужно.
— Что именно?
— Поговори со мной. Мне надо понять, кто ты такой. Я знаю о тебе все, но не все понимаю. Ведь я же могу быть полезен тебе.
— Если вы имеете в виду советы, то мне их хватает.
— Пойми, я знаю, чем все кончится!
— В каком смысле? — лениво спросил он.
— Я знаю, через что тебе придется пройти. Ты содрогнешься, если я тебе расскажу.
Он улыбнулся.
— Все старики почему-то любят пугать молодых людей. Еще скажите, что я пришел на готовенькое и что в ваше время было лучше.
— Мое время — это твое время! — отчаянным голосом сказал я ему. — Поверь, пожалуйста, в чудо: я — это ты!
Впервые он посмотрел на меня внимательно.
— Сколько вам лет?
— Шестьдесят.
— Неплохо, — сказал он. — Значит, впереди у меня целых сорок лет.
— Дурак! — крикнул я. — Ты не успеешь оглянуться, как они пролетят.
— Вот это уже пошлость, — сказал он. — И я бы не хотел даже в шестьдесят лет произносить подобные штучки.
— Ты прав, — сказал я. — Извини меня… Это ужасно, что мы не можем с тобой договориться. Неужели тебя не волнует твое будущее?
— Можно задать вам один вопрос? — спросил он.
Я кивнул.
— Вы женаты?
— Да.
— На Кате?
— Нет.
Он потерял ко мне всякий интерес.
— И это все? — изумился я. — Ведь нас разделяют четыре десятилетия! Спроси что-нибудь еще.
Я отчетливо видел, что надоел ему. Я знал, что он торопится во Владимирский клуб, где должен был, впервые в жизни, поставить в рулетку «на красное» свои последние три рубля.
— Мы полетим на Луну? — из вежливости спросил он.
— Полетим… Но до этого будет война!
Господи, до чего же все плоско получалось у меня.
— И мы ее выиграем, — уверенно сказал он.
Мне было мерзко смотреть на него. Сопляк, с семиклассным образованием, бездельник, не умеющий заработать себе на хлеб, половой психопат, не видящий ничего вокруг, кроме своей девки, которая плевала на него…
— Иди, — сказал я ему. — Иди, харьковский босяк. Ты еще умоешься кровавыми слезами!..
И он ушел.
Как пишут сейчас в газетах, большого разговора у нас не получилось.
Я жил всухомятку, доедая посылку, присланную родителями. Мои объявления давно висели на специальных досках, в окружении таких же голодных репетиторских воплей.
Последние три рубля я просадил во Владимирском клубе — в игорном доме растратчиков и нэпманов. Это произошло с такой волшебной быстротой, что я даже не успел ощутить горечь проигрыша.
Крупье прохрипел: «Можно ставить, есть прием», — я воровато, из-за чужих тел, просунул три рублевые бумажки на край стола, услышал в полной тишине, пропитанной духами, потом и тревогой, какое-то жужжание, — и все было кончено.
Мне не удалось даже увидеть лиц игроков: густой частокол их спин и затылков заслонял от меня стол, и по этому частоколу, через равные промежутки времени, пробегала судорога волнения.
Поднявшись на цыпочки, я рассмотрел на прощание плавающий в папиросном дыму эмалированный пробор крупье. Он сидел на возвышении. В большой комнате было полутемно, и только голову этого афериста окружал электрический нимб святого.
Зал рулетки помещался в конце клуба. Идя к выходу, я прошел сквозь несколько комнат, таких же душных и затемненных. Освещены были лишь длинные столы, покрытые зеленым сукном. Здесь играли в коммерческие игры — в баккара и шмендефёр. Незнакомые друг другу люди — мужчины и женщины — сидели в креслах вокруг стола. Играли они молча, как призраки. Ощущение нереальности того, что здесь происходило, сохранилось у меня до сих пор. Я и сам себе казался недостоверным в тот вечер.
Денег на трамвай у меня не осталось. Я шел по Невскому, с угла Владимирского к Московскому вокзалу. Оттого, что я вышел из игорного дома, Невский предстал передо мной в ином свете — в мареве страстей и порока.
У дверей ресторанов дежурили на облучках лихачи-извозчики. Их литые жеребцы, покрытые голубыми сетками, сучили нервными ногами.
Проститутки, которых я раньше не слишком замечал, заговаривали со мной, словно догадываясь, что игроку они могут понадобиться. Они прохаживались на углах и у освещенных витрин магазинов, одетые в свой боевой наряд и раскрашенные, как индейцы. Чем ближе я подходил к Московскому вокзалу, тем рванее и наглее они выглядели. У Пушкинской, неподалеку от бань, это были уже немолодые потаскухи с красными мордами, от них за версту воняло водкой, табаком и банными вениками.
Весь Невский, казалось мне в тот вечер, проигрывал, продавался и покупал.
Утром я пошел на Биржу труда.
Я бывал уже здесь не раз, но всегда уходил в тоске: толпа разливалась у входа. Зал Биржи был перегорожен клетушками, там сидели служащие. Безработные гудели в очередях. Хвосты этих очередей, утолщаясь, вплетались в беспорядочное месиво на Кронверкском.
В то утро я был полон решимости. Сперва надо было встать на учет у окошка. Именно это мне никак не удавалось сделать. Я не знал, кто же я такой. Каждое окошко ведало определенной профессией. Я считал себя работником умственного труда, но на руках у меня была всего одна бумажка, удостоверяющая, что я действительно когда-то родился и продолжаю существовать.
Тут же в зале мне пришлось внутренне переквалифицироваться. На мое счастье, в этот день пришло требование с Никольского рынка: аптекарский склад, расположенный на рынке, запрашивал чернорабочих.
С месяц я таскал мешки на этом складе — из подвала их надо было нести по зыбкой доске, круто поднятой через люк, во второй этаж. Я не знал, чем наполнены эти проклятые мешки, но они были огромного размера и от них смердело лекарствами. Нанюхавшись за день, я не мог есть. Обессиленный постом, я не мог их таскать по доске. Получался замкнутый круг: для того чтобы жить, я должен был работать на этом складе. Работая на складе, я не мог жить.
Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы. Груз раздавливал меня. Я останавливался замертво. Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.
— Задумался, интеллигент! — беззлобно кричал мне снизу кладовщик. И тогда я вспоминал Катю. Она возникала передо мной в горловине люка.
— Вы всё можете, — говорила она мне. — Я вас жду наверху.
На подгибающихся ногах я шел к ней.
Религия моей любви к ней не раз выручала меня.
— Вы всё можете, — слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.
— Вы ничего не боитесь, — говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.
— Я люблю вас, — доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество.
Почему мы вспоминаем трудную для себя юность нежнее и ярче, нежели беспечную? Может быть, потому, что у нас хватило силы не пасть духом?..
Встать на ноги мне помогло мелкое мошенничество. Брат сжалился надо мной и дал мне свою справку для Биржи труда. У нас были с ним одинаковые «венициалы», как выражалась учетчица Биржи. Согласно этой справке податель сего значился учителем математики на краткосрочных курсах усовершенствования поваров. Курсы окончили свое существование, я имел право встать на трудовой учет.
Подумать только, от какой мелкой случайности зависела моя жизнь!
Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавливать в памяти не факты — они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, свое тогдашнее отношение к окружающей действительности.
Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога, войти в нее голым от сегодняшнего опыта и нынешних мыслей.
Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше, на той дальней планете, ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая. Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.
Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.
Я не знаю, в какой степени этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?
О чем я думал в те годы? Чем жил?
Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.
Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.
В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.
Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.
Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего участия. Я был щедр — меня хватало на земной шар.
Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.