Пятый угол - Меттер Израиль Моисеевич 7 стр.


— Я не могу, у меня — тетради…

Он садился рядом со мной на кровать, не снимая пальто. Его круглое, доброе лицо светилось участием.

— Она вас чем-нибудь обидела?

— Ничем.

— Я же свой человек, — говорил Астахов, заглядывая в мои глаза. — Мне вы можете рассказать.

— Так ведь нечего рассказывать. Просто я занят: надо проверить тридцать контрольных.

Астахов вздыхал.

— Вы мне оба ужасно надоели. Она там сидит и плачет, что вы не идете, а вы здесь сидите и бубните, что у вас тетради. И самое смешное — почему-то я должен разбираться в ваших отношениях!.. Вставайте. Пошли!

И я вставал и шел. По дороге, держа мой локоть, Астахов убеждал меня:

— Не сердитесь на нее. Она к вам замечательно относится.

Катя так радовалась моему приходу, что я обмирал от счастья.

Я пил с ними чай, останавливая время, — кроме этого стола, за которым она сидела сейчас, мне ничего на свете не надо было. Даже присутствие Астахова не слишком меня угнетало. Я научился уговаривать себя словами Кати:

— Когда вы, наконец, поймете, что вы существуете отдельно от всех! Вам этого мало?

Она говорила это яростно, с такой силой убежденности, что я обмякал и сдавался. Но стоило мне расстаться с ней, как мутные волны ревности били меня об стены домов. Тот же чайный стол, за которым я только что был счастлив, тот же Астахов, милым шуткам которого я только что смеялся, Катя та же Катя, все та же Катя, принадлежавшая другому, рвали меня в куски. Я кружил по Озерному переулку, таясь в тени домов, светились на весь земной шар три угловых окошка, хлопала входная парадная дверь на тугой пружине, люди входили и выходили из этого дома, не представляя себе, в какой дом они входят и выходят, висел в небе балкон, меченный моей мукой. Он был единственный от горизонта до горизонта. Сперва гасло одно окно, потом второе — эго еще можно было вынести. Третье окно, в спальне, гремело в меня светом, и, когда свет мерк в нем, я подбирал себя мертвым с земли и уползал к себе на Саперный.

Профессора Голованова арестовали в тридцатом году. Никому из близко знавших Федора Ивановича не приходило в голову, что он в чем-нибудь виновен.

Это уже гораздо позднее, лет через шесть-семь, родственники и друзья арестованных выучились страшному искусству: искусству угадыванья вины, по которой исчезли отец или мать, муж или жена, брат или сестра.

В истошном желании оправдать для себя происходящее, оправдать не для того, чтобы выжить, а чтобы жить: ходить на работу, воспитывать детей, есть, пить и спать, улыбаться, любить, смотреть друг другу в глаза, — чтобы иметь эту возможность и право на это, человек становился дьявольски изобретательным: он искал и находил причины ареста.

Люди доводили себя до истовой веры в справедливость происходящего безумия: фанатизм всегда доступнее, нежели разумное отношение к действительности. Слепо верующий начинает с того, что не требует объяснений, а кончает тем, что не терпит их.

Правда тех трагических лет нынче смещается. Бывший фанатик говорит с гордостью: да, я ошибался, но ошибался вместе со всеми, вместе с лучшими представителями народа. Человек же, рискующий утверждать, что он и в те времена понимал весь ужас происходящего, выглядит сомнительно: оказывается, он виноват в том, что не ошибался. Ему нельзя верить — он может снова не ошибиться вместе со всеми. Магия постоянной, всегдашней правоты большинства ослепляет нас. Истории известно немало случаев, когда правым оказывалось меньшинство.

Арест Федора Ивановича в тридцатом году был для всех близко знавших его недоразумением, которое должно вот-вот разрешиться.

Анна Гавриловна не отходила от телефона, она ждала — каждую минуту могут позвонить и сообщить, что муж выпущен из тюрьмы. Катя бегала открывать дверь — ей казалось, что отец придет внезапно.

Никаких особых хлопот из дома не велось: в то время еще не научились бессмыслию заявлений на высочайшее имя, — была вера в правосудие. Эта вера сменилась потом бесчеловечной формулой: лес рубят — щепки летят. Когда и ее оказалось недостаточно, пришла на смену иная: цель оправдывает средство.

Эти формулы не спускались сверху, они не произносились с трибун, их вымучивали из себя сами люди для того, чтобы объяснить необъяснимое, чтобы уберечь хотя бы для себя веру в свою не зря прожитую жизнь.

Анна Гавриловна носила передачи, их не принимали — Голованов находился под следствием. Его товарищи по институту отвалились не сразу, они навещали Анну Гавриловну до тех пор, пока не разнесся слух, что арестованы еще два крупных бактериолога, в Киеве и в Москве. По слухам, готовилось групповое дело.

Самым верным другом семьи оказался человек, которого в доме Голованова не любили, — бывал он там прежде только на пасху и на рождество.

Не любила Анна Гавриловна патологоанатома Волкова за грубость, склонность к алкоголизму и внешнее неряшество. Было известно, что на своих лекциях профессор Волков, не всегда трезвый, задает студенткам двусмысленные вопросы, особо гоняя их по тем частям человеческого организма, которых студентки более всего срамятся. Известно было, что профессор попивает спирт со сторожем анатомички.

Жену свою Волков похоронил лет десять назад, она умерла от тифа, и с тех пор он жил один, угрюмо и неряшливо. С брючин его свисала бахрома, каблуки сапог были вечно сбиты набок, на отворотах пиджака — забуревшие пятна: профессор ронял изо рта, когда ел. В квартире его остались от жены две старых одичавших кошки, их шерсть он носил на себе.

Волков не был чудаком. Просто он жил по иным законам, нежели все остальное человечество. От многолетнего общения с покойниками в прозекторской у него составилось презрение к людской суетности. Институтское начальство опасалось его — он хамил с ходу, без предупреждения.

Новый, плохо осведомленный о нем замдиректора вызвал как-то Волкова к себе и, среди прочего, в вежливой форме попросил профессора обратить внимание на свой внешний вид.

— Учту, — кивнул нечесаной головой Волков. Он медленно посмотрел на румяного, моложавого, рано располневшего замдиректора и сказал:

— Внешний вид… А вскрывать-то вас, пожалуй, будет противней, чем меня: сала много, весь изгадишься…

Волков приходил к Анне Гавриловне смущенно, словно был виноват в том, что случилось. Никаких фраз сочувствия он не произносил, сидел неподолгу, молчаливо покашливая. Иногда говорил невпопад:

— Вчера на Крестовском острове соловей пел. Интересно бы посмотреть, как у него устроено горло.

Сперва Анна Гавриловна сухо удивлялась его регулярным визитам, а потом привыкла к ним и даже беспокоилась, когда он дня два не появлялся.

— Надо бы посоветоваться с Антоном Игнатьевичем, — говорила она так, будто всю жизнь только и делала, что испрашивала советы у Волкова.

Растерявшись от своей беды, она металась по квартире, вытаскивая из столов, шкафов и чемоданов старые фотографии Федора Ивановича, его письма, книги, написанные им, адреса и поздравительные телеграммы, присланные ему со всего мира в день шестидесятилетия. Все это она раскладывала вокруг себя в каком-то одной ей ведомом пасьянсе, ожидая, что кто-то важный придет, разглядит это, разгневается и тотчас же отдаст распоряжение выпустить мужа на свободу.

Важное лицо все не являлось, оробевших друзей становилось все больше, и только перед Волковым можно было бесконечно разворачивать трудную и полезную жизнь Федора Ивановича.

— Это Федя на чуме. Это — на холере. Это он в кембриджской мантии.

Сопя и покашливая, Волков рассматривал фотографии. Иногда бормотал:

— Мерзавцы.

— Ну, за что? За что? — спрашивала его Анна Гавриловна. — Я ведь ничего не понимаю, голубчик Антон Игнатьевич. Может, надо куда-то пойти, кому-то сказать…

— Мама, перестань! — обрывала ее Катя. — Отец ни в чем не виноват. Произошла ошибка, ее исправят. Ты увидишь, перед нами еще извинятся.

— Можно, я выпью водки? — спрашивал вдруг Волков.

Поднявшись, он шел в прихожую, вынимал из кармана шубы аптекарский пузырек со спиртом; потом заходил на кухню и, опростав в чайную чашку пузырек, доливал ее на треть водой из крана. Он был уже своим человеком в этом разрушенном доме. Выпив, Волков шумно нюхал корку хлеба и сжевывал ее. С чашки алкоголя он не хмелел вовсе.

Уходя как-то от Головановых, Антон Игнатьевич поманил Катю пальцем на лестницу.

— Матушке вашей я уж не рассказываю, а вам — обязан. Этим мерзавцам в институте я предложил написать протест. Отказались. Хожу, не подавая им руки… — Он сдул табачные искры с воротника своей шубы. — А отец ваш в тюрьме заболел. У него уремия. На почве объявленной голодовки.

— Откуда вы знаете? — спросила Катя.

— Джанелидзе говорил. Он оперировал сегодня утром Федора Ивановича. Неудачно.

Назавтра Анне Гавриловне позвонил следователь и сообщил, что ее муж находится в хирургической клинике Военно-медицинской академии; при желании к нему можно пройти.

Катя пошла с матерью.

Голованов лежал в отдельной палате. Он был без сознания. Его белое лицо, в белой бороде, покоилось на белой подушке. Анна Гавриловна никак не могла осмыслить, что он не слышит ее.

— Мама, пойми… — останавливала ее Катя. Она стояла в ногах отца, чтобы, как только он придет в себя, первой бросилась ему в глаза не больничная стена, а дочь.

— Оставь меня в покое, — отмахивалась от нее Анна Гавриловна.

Он великолепно все понимает… Представь себе, Федя, знаешь, с кем мы подружились? С Волковым! Я думала, он такой бурбон, а оказывается, прелестная личность. Тебе тысяча приветов, от всех, от всех…

Вошел профессор Джанелидзе, взял уменьшившуюся руку Голованова, наклонился над ним, приподнял одно его веко и, не разгибаясь, сказал Анне Гавриловне:

— Ваш супруг скончался.

Похороны Голованова были нежданно многолюдны. Его смерть словно прорвала оцепенелый страх. Пришли бывшие сослуживцы по Академии, медики всего города, учившиеся по книгам Федора Ивановича, студенты. И была двойная печаль в этих похоронах: умер неосвобожденный арестант.

Когда гроб с телом снимали с катафалка и изготавливались нести его к могиле, вырубленной в очугуневшей от мороза земле, Волков приблизился к завкафедрой бактериологии, отодвинул его плечом от гроба и тихо и внятно сказал:

— Голованов мне простит. Убирайтесь отсюда на хер. Иначе я раскрою вам череп.

Спустя неделю после похорон я переехал в Озерной переулок: Анна Гавриловна попросила меня об этом, она опасалась, что у них отнимут лишнюю площадь.

Жизнь у Головановых была мне в тягость. Несчастье, соединившее нас, обрело со временем буднюю форму, я оказался лишним внутри него.

Горе Анны Гавриловны стало стойким делом ее существования, она жила для того, чтобы помнить Федора Ивановича и наращивать память о нем все новыми и новыми подробностями. Это горе не было показным, но оно строго отбирало для себя только тех людей, которые были причастны к нему и полезны ему. Они нужны были горю, как топливо огню. Все, что не относилось к утрате, оборачивалось для Анны Гавриловны обидой и неприличием.

Режим печали вдовы стал так деспотичен, что даже Катя не выдерживала его. Она болела сердцем по отцу, но хотела жить дальше, не задерживаясь в том месте, где он погиб.

Астахов и я чувствовали себя в этом доме виноватыми. У Игоря Аркадьевича было дело — он мог открыто любить Катю, на это Анна Гавриловна мало оскорблялась. Что же касается меня, то мое постоянное присутствие ограждало ее от нахальства управхоза, но одновременно я напоминал Анне Гавриловне, до какого же страшного уровня изменилась ее жизнь.

У меня хватило бы терпения и сил вынести это — я жалел Анну Гавриловну, — добивало меня мое бесправное состояние рядом с Катей.

На моих глазах ежедневно и поминутно Астахов делал с Катей все то, что должен был делать с ней я. Он грабил меня, обкрадывал до нитки.

Вечера мы проводили вместе. У меня было свое место за их столом. Все было у меня в этом доме: висело мое полотенце в ванной, мое пальто на вешалке в прихожей; мои домашние туфли стояли под моей кроватью. И ничего здесь мне не принадлежало. Единственной собственностью была моя непроходящая боль.

Лежа ночью в постели, я вслушивался в чужое безмолвие. Из-за стены доносилось похрапыванье Астахова — он смел храпеть рядом с Катей. Он все смел, лежа рядом с ней. Когда храп внезапно замирал, жизнь останавливалась во мне. Я накрывал свою голову подушкой и, контуженный тишиной, принимался шепотом выводить алгебраические формулы. Сквозь пух подушек, сквозь стройность выводов меня выволакивало на поверхность мое больное воображение.

Утром, по воскресеньям, мы завтракали вместе.

Катя спрашивала:

— С кем вы разговариваете по ночам?

— Ни с кем.

— Не врите, господин учитель, — подмигивал Астахов. — Вчера мы слышали, как вы трепались на какую-то тему.

— Это со сна, — сказала Катя. — Что вам снилось?

— Наверное, урок.

— У вас был странный голос, — сказала Катя. — Я даже хотела постучать вам в стенку, но Игорь не разрешил.

— Голос как голос, — сказал Астахов. — Чего ты к нему привязалась?

Жить так дальше я не мог. Пытанный бессонницей, я приходил на свои уроки в школу. Здесь, в классе, на виду у ребят, я опоминался. Ощущение своей необходимости ставило меня на ноги. Это свойство учительской работы не раз приходило мне на помощь. Класс, парты, лица учеников, обращенные ко мне, ограниченность сорока пяти минут, непроизвольное чувство самоуважения, вызванное немедленной необходимостью совершить важный поступок, — все это как бы брало меня за шиворот и со звоном встряхивало. Я давал урок.

За моей спиной, локоть к локтю, стояли добрые, проверенные веками наставники: Шапошников, Вальцев, Киселев и Рыбкин. Рядом с точностью истин, которые они проповедовали, моя боль становилась приблизительной. Я совестился Шапошникова и Вальцева, Киселева и Рыбкина. В сущности, я был еще полуграмотным юнцом — подвиг составителей учебников вызывал мое безмерное уважение.

Та нищая математика, которую я знал, продолжает и сейчас восхищать меня. Рушатся миры, дичают целые народы, эпохи предают себя, а параллельные линии продолжают пересекаться только в бесконечности.

Пожалуйста, летите на Луну, синтезируйте белок, но только оставьте в покое мои параллельные линии. Должна же быть у старого, усталого человека хоть одна истина, на которой он может отдохнуть душой.

И вот я оказался на Урале, в городе Свердловске, — в тридцать первом году он еще помнил себя Екатеринбургом.

Все случилось внезапно.

На доске приказов, прибитой в коридоре школы Тимирязева, кто-то повесил объявление, что обком профсоюза учителей вербует добровольцев для работы в учебных заведениях Урала.

Мне было решительно все равно, куда ехать и кого учить. Я должен был исчезнуть. Я еще не догадывался тогда, что человек лишен этой возможности, потому что, куда бы он ни исчез, главный груз его жизни малой скоростью следует за ним.

На этот раз я знал, что Катя не станет оплакивать мой отъезд. Ей было не до того. Экзаменационная сессия, частые размолвки с матерью, неустроенность Астахова уводили ее в сторону от меня.

Узнав, что я завербовался, она сказала:

— Ну что ж, может, вы и правы.

Злоба свела мне рот. Я ответил:

— Подробности письмом.

— Господи, до чего вы мерзкий тип! Ну почему вы злитесь?

— Не обращайте внимания. Чисто нервное. На почве длительного воздержания. В Свердловске это пройдет, я постараюсь.

— Вы не посмеете, — сказала Катя.

— Посмею. Теперь мне известно, как это делается. Я многому научился, лежа за вашей стеной.

— Я вас ненавижу, — сказала Катя.

— Не имеет решающего значения, — ответил я.

Поезд уходил в шесть вечера. С утра, пока дом спал, я попытался уложиться.

Большая корзина стояла на двух стульях, а вокруг, на полу, на кровати, на подоконниках, были разбросаны мои вещи. Я попробовал укладывать их подряд, как попало, но, когда корзина была заполнена до краев, в комнате оставалась половина барахла. Хотелось все бросить и ехать вот так, в чем стоишь. Эта квартира доконала меня.

Назад Дальше