Анна Антоновская
Две прелюдии, или Что сказал Лехин
Пролог
Нет, Париж не передвинуть.
Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи. Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье А.!»)
Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж, ныряют в метро, затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляются в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, в э-э-э… в Лю… как его, в Людвигшто-то там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь – и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте. В полночь ложусь спать. Утром возвращаюсь в Париж. Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?
Прелюдия № 1. Allegro giocoso[1]
*** лет назад мадам, вернее, мадемуазель А. была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль А. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом… Отчего выходило, что безумства должен был исполнять известный актер М-ов в образе ротмистра Минского.
М-ль А. было восемнадцать.
В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.
Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.
Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.
Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.
– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.
Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и!.. и!!! взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!
– Уточните название, будьте любезны!
– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.
– Извольте!
М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:
– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?
– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…
Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.
– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.
Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.
– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?
– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!
– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!
Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.
– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.
– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!
– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!
Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.
– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?
– Нет. Уже выключила.
– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!
«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»
– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?
– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!
– О господи…
М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…
С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.
«Ну ни черта ж не слышно!» – воскликнула м-ль А., хлопая дверью. Видите ли, девушка любила чертыхаться, правда, лишь в подстрочнике, на заднем дворе своего воспитания, тайно, в закутке плохих привычек, на пыльных антресолях подсознания, в кладовке дрянных вещей и гадких поступков, слева от порванных бус любимой бабушки, рядом с преступной конфетой «Мишка на Севере» («Кто съел конфету?» – «Не знаю, мамочка!»).
«Ни черта ж не слышно! Ни черта ж не…»
– Эй, кудрявая, ну ты просто как этот… туда-сюда… туда-сюда… я извиняюсь.
– Как автобус, что ли?
Дама с Серьгами выдернула штепсель из ноздрей стенной розетки, цокнула кипятильником, ложечкой, колечком, браслетом, очечником, каблучком. Царапнула Бородина иголкой, осторожно хлебнула медового чаю, округлила бедро, закусила губу, нахохлилась:
– М-да, вы правы. Звук несколько приглушен. Пожалуй, даже слишком приглушен. В сущности, его практически нет! Я немедленно поставлю с начала! Да-да-да-да, эту же запись немедленно еще раз в комнату номер двести! То есть двести пять! И непременно прибавлю громкость. Извольте!
– И будьте любезны, уж дайте мне время, чтобы дойти до второго этажа. Знаете, я так вымоталась с этим чер… с этим квартетом! Как-то у вас криво и страшно неудобно все тут устроено, если честно!
– Сударыня, – Дама плеснула серьгами, – у нас здесь устроено ровно так, как до́лжно! А кроме того, иначе и быть не может!
«Зазеркалье! – сердилась м-ль А., дробно топоча по лестнице. – Королевство абсурда! Заповедник перевернутой логики! Дряхлая консерватория, увитая проводами: идея дерзкая и бессмысленная!»
– Лехин, быстро колись про трубача с флейтистом, в последний раз мимо тебя бегу, больше уж не свидимся!
– Эээ, кудрявая, ты думай, думай.
– Лехин!!!
– Ну-ну, не рычи. – Лехин скомкал расплющенный трубой рот, прочмокал несколько мелких поцелуйчиков, прищурился. – От трубача, кудрявая, меньше свисту! Вот и вся разница.
– Забодай тебя, Лехин, корова! С какой ерундой ты пристаешь к девушкам!
– Хо! Шоб хоть раз не сработало, так ни разу!
М-ль А. вспомнила, что в туалетной дискуссии среди прочих присутствовала тема «Лехин и всепрощение». На повестке дня стоял вопрос: «Почему Лехину хочется простить все и сразу? И кто положит конец этому безобразию?»
– Вячеслав Лехин, вы – самоуверенный болван!
– Ты, кудрявая, обзываешься, а у меня вон для тебя пирожок с капустой припасен. Жуй давай. Питайся. Умная больно.
– Все, Славка, спасибо за пирог, я помчалась! У меня там…
– Ну я в курсе. У тебя там Бородин. Зачет по физкультуре принимает. Бег по лестнице трусцой.
– Чой-то трусцой? Галопом!
– Эт-ты, кудрявая, себя со стороны не видела.
Коридор второго этажа оглушил м-ль А. уже на первых метрах. Тяжелой командорской поступью по второму консерваторскому этажу шагал разъяренный квартет Бородина. Изумленные профессора высовывали носы из-за дверей. Оконные стекла бились в ознобе. Красные конки на Театральной площади конфузливо тормозили, жалобно тенькая колокольцами. В классной комнате номер двести пять истово орали и гудели репродукторы. Отзываясь на виолончельный стон, трещали кирпичи в могучей стене. Контуженые клопы выпадали из розовых лепестков старинных обоев. Посреди комнаты стоял ошарашенный балалаечник.
– Что… этоооо…? – крикнул балалаечник.
– Это… это… Бооорооодин!
– Чтооо…?
– Ква… квартеееет этоооо!!!
– Ааааа… Немногоооо громкоооо, даааа?
В этот самый миг капсула гремучего бешенства раскололась в запыхавшейся душе м-ль А. Гневное пламя охватило девицу. Полоснув балалаечника взглядом, припасенным для Вальпургиевой ночи, м-ль А. полетела на чердак с простой целью: убить, испепелить, развеять. Обидчик должен быть уничтожен: больно и навсегда. Даме с Серьгами оставалось жить несколько безмятежных, не так уж и нужных ей, совершенно лишних минут.
На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из Казаряновых легенд повествовала об оперном басе Пащуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пащук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.
– Голубчик, что же вы не начинаете? – прошамкал член почтенной комиссии. – Смелее-смелее, не боги горшки…
– Вот найду ноту ре, тогда и начну! – зыкнул легендарный Пащук.
«Ха-ха-ха!» – смеялись над горе-Пащуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» – смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом. В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами. Дыша огнем, м-ль А. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.