Тогда в родильной палате Миша подумал, что больно не только рожать ребенка, но и рождаться на свет тоже должно быть очень болезненно. А в онкологическом отделении, отвозя вместе с напарником в морг труп того трудно умиравшего больного, он подумал, что и умирать, в общем, тоже ничуть не легче, чем рождаться. Рождение и смерть были барьерами, отделявшими жизнь, наполненную привычными каждодневными ощущениями и мыслями, от небытия, где этих ощущений и мыслей не было вовсе. Болезненные ощущения давала по преимуществу не жизнь, и тем более не небытие, в котором никаких ощущений вовсе не было, а прохождение барьера между жизнью и смертью.
Но и сама жизнь тоже была разделена на части бесчисленными барьерами, которые постоянно приходилось преодолевать. Для того чтобы поступить в мединститут, требовалось хорошо учиться, сдать вступительные экзамены. Чтобы получать стипендию, тоже требовалось хорошо учиться и выполнять общественную работу. Для преодоления этих барьеров требовалось напрягать мозги, думать. Миша вдруг подумал, что даже в детстве требовалось преодолевать барьеры, и многие из них тоже требовали напряженных раздумий. Например, почему кусок пластилина не становится тяжелее, если его из маленького кругляша раскатать в большой плоский блин. Однажды поняв некую абстрактную идею типа закона сохранения массы, можно было использовать ее для преодоления последующих барьеров. Конечно, в детстве было множество барьеров, преодоление которых не требовало никаких раздумий. Такими барьерами были ветрянка, свинка и корь, а также скарлатина и инфекционный гепатит, которым они переболели на даче в детском саду все до единого. Это были барьеры на подступах к обычной жизни взрослых людей, наполненной своими взрослыми барьерами типа защиты кандидатской диссертации или вступления в члены КПСС.
А в старости были совсем другие барьеры, которые требовалось преодолеть, чтобы понять величие вечности и ограниченность собственной жизни, а также необходимость финального слияния с вечностью и изначальной природой, которое должно было воспоследовать в акте смерти. Этими барьерами были возрастающая телесная и интеллектуальная немощь, обнаружение предела своих возможностей, предела той меры удовольствия, которое может дать жизнь, предела своей способности меняться вместе с эпохой и не отставать от постоянно меняющейся жизни. Природа представлялась загадочной и грозной катапультой, выстреливавшей жизнь из вечности в реальное время, как реактивный снаряд. Этот снаряд должен был пробить целый ряд преград и барьеров на своем пути, и израсходовав энергию, вернуться назад, в исходную точку выстрела, в вечность.
До Миши вдруг дошло с поразительной ясностью, что разум, человеческий интеллект, является инструментом, необходимым для прохождения только некоторых барьеров, но не всех. Например, разум не мог вызвать или унять чувство любви или неприязни. Но самое интересное, волнующее и загадочное было то, что два главных барьера, отделяющих жизнь от небытия с разных концов, не предполагали ни малейшего участия разума в их прохождении. В обоих случаях суровому испытанию подвергалась сама жизнь в чистом виде, на уровне самых элементарных ощущений. А стало быть, чтобы понять загадку жизни и смерти, следовало верить именно своим ощущениям, а отнюдь не интеллекту. И поэтому тепло, исходящее от вечности, следовало воспринимать как ответ на все вопросы, как решение той загадки, над которой бился измученный разум.
Разум пытался проникнуть туда, где для него просто не было места, и ощущение холода было наказанием этому разуму за некорректное поведение. Вечность наказывала не в меру любопытствующий разум снова и снова, а он этого не понимал и отчаянно метался, пытаясь взять тот барьер, который он никогда не должен был брать. А может быть, это жизнь боялась самое себя и пыталась апеллировать к разуму, чтобы найти утешение и ответ на вопрос в тех ощущениях, которые должны были придти вслед за той интерпретацией, которую разум мог дать другим ощущениям.
Так бывало с Мишей и раньше. Когда он учился в младших классах школы, он решал задачки и примеры по математике, и довольно часто вместо стройной последовательности действий в его голове вдруг пробегал заковыристый зигзаг, и неожиданно появлялся ответ. Ответ почти всегда был правильный, но Миша очень не любил эти зигзаги в своей голове. Ответ выскакивал как чертик из коробочки, настолько быстро, что нельзя было точно понять и разложить по полочкам ту последовательность действий, в результате которой он появился. Эта последовательность рассыпалась в пыль как раз в момент получения ответа. А один «голый» ответ не давал нужного ощущения надежности, и не только надежности, но еще и необходимой «вкусности», присущей правильному, выверенному решению. Миша, несмотря на свою крайнюю молодость, понимал, что эта боязнь собственной интуиции и постоянная апелляция к разуму, как к единственной сущности, способной производить на свет истину, далеко не всегда оправдана, но сделать он с собой ничего не мог, потому что в его голове только рассудочные решения имели вкус, необходимый для того, чтобы унять ощущения голода, именуемого любопытством, и тревоги, именуемой неизвестностью. А подсказки интуиции – увы – нужного вкуса не имели. В результате, Мишин разум должен был отдуваться за всех сразу.
Вот и в этот раз бедняга разум не мог отказаться от нерешаемой задачи, которую боязливая жизнь возложила на него по недоразумению. И лишь когда разум отступил, исчерпав свои усилия, глубинные первородные чувства сами нашли ответ, которому и следовало верить. Теперь Миша твердо знал, что он понял смерть, если тот вид знания, который ему открылся в новых ощущениях, можно было обозначить словом «понял».
– Ну что, понял, Мишенька, что к чему? – неожиданно услышал Миша знакомый голос прямо над ухом и очнулся от своих грез, – Ну все, давай полезай теперь назад к себе, а я к себе в свою шкурку залезу. Давай с тобой вон на ту лавочку сядем и переобуемся каждый в свое.
– А можно я еще немного в вашем похожу? – робко спросил Миша. Ему почему-то чрезвычайно не хотелось расставаться с только что найденным теплом и переселяться назад в свое молодое, полное нерастраченных сил тело, жизнь в котором принесла ему столько неразрешимых проблем и ощущение вечного холода.
– Ну походи, походи, коли хочешь. Только глянь – мы ведь пришли уже.
Большое мрачное здание морфологического корпуса располагалось наискосок к улице, и его торец подходил вплотную к аллее, по которой медленно шли рука об руку юноша интеллигентного вида и опустившийся, неухоженный старик, вида явно алкогольного. Юноша осторожно подергал дверь с надписью «Служебный вход», затем открыл ее, и странная пара исчезла внутри здания. Никто не видел, как они туда вошли, никто не знал и не догадывался, что их туда привело.
Лестница в подвал освещалась люминесцентной лампой, но лампа была неисправна. Внутри нее что-то неритмично позвякивало и булькало, и свет был слабый и зловещий, синюшно-багрового цвета, как трупные пятна. По мере того, как старик и юноша спускались в подвал, лестница становилась все темнее, и под конец ее ступени стали теряться в темноте. Миша хорошо знал эту лестницу и все ее повороты, но в этот раз она почему-то показалась ему незнакомой и страшной. Чем ниже спускался Миша, тем сильнее хватал его за горло, и душил едкий формалиновый запах. Теперь, когда глаза привыкли к темноте, стала видна ближняя к лестнице часть огромного подвала с рядами формалиновых ванн. Найдя знакомый ему угол, Миша стал шарить по стене в попытке найти выключатель, но его спутник удержал его за руку:
– Не надо свет включать, а то он ко мне не выйдет. Я позвать его хочу.
– Как это позвать? – спросил Миша.
– Ну так. Я ж тебе говорил, что душа его рядом ходит. Пока его не схоронили, не может она уйти далеко. А знаешь, Мишенька, ведь Витька мой поэтом был. Его даже книжку стихов напечатали, вот как. Ты сядь в уголочке, а я его позову, ладно?
Миша проковылял на своих старческих ногах к ближайшей ванне и уселся на ее широкий бетонный край. А его спутник прошел подальше в центр, а затем встал и застыл в напряженной позе. Он ничего не говорил, ничего не делал, но Мише вдруг показалось, что из подвала начали выкачивать воздух вместе с теми тихими звуками, которые в нем присутствовали. Тишина и пустота сгущались невыносимо, и в тот момент, когда это сгущение достигло предела, под сводом подвала неожиданно громыхнули слова:
Курьерский поезд не поймет
Подрельсовой, гудящей
Закопанной тоски угрюмых шпал…
Зачем ко мне явился
Ты?
Я тебя не звал…
– Витенька! – робко позвал сына Вяленый молодым Мишиным голосом.
– Ну что, сучий папаша, явился из пизды на лыжах! С дружбаном моим пришел, да еще шкурой с ним поменялся! Хитер, бля, хитер!
– Витенька, прости родной, не серчай на меня… – послышалось в ответ, – я к тебе повиниться пришел.
– Хули ты теперь винишься, пенек обоссанный! Ты зачем мою шкуру могильным червям не скормил? Зачем меня без благодати оставил?
– Прости, Витюша! Хочешь, мою шкуру забери. Мне ведь все равно, выйду я отсюда или нет – только бы тебе помочь.
– Обе заберу! – прогрохотало в ответ.
– Поимей сердце, Витька, возьми меня одного! Не губи друга, пожалей дружка, Витька, Витюшенька!
– А хуй тебе не сало?! А пизда не ветчина?! Он меня пожалел? Резал меня, сука, резвее всех! Должок за ним остался, пора отдавать.
Миша увидел, как за спиной его товарища выросла неясная тень. Это не была фигура живого человека. Кожа свисала лоскутами, и потоки формалиновой жижи лились на пол.
– Ну давай обнимемся, папаша хуев!
И две неживые руки обхватили фигуру юноши. При этом одна из них издевательски похлопывала его по спине, а вторая тихонько полезла в карман куртки и возвратилась оттуда, держа нож с открытым лезвием, которым еще недавно старик Вяленый чистил луковицу и нарезал ее как лимон.
Когда мгновенья так малы,
Когда мгновенья так малы,
Ты прохрипишь «Врешь!»
И вынешь нож
И обагришь полы,
Когда мгновенья
Так дьявольски малы.
На этот раз стихи не громыхали под потолком, а было такое ощущение, словно кто-то произнес их внутри головы. Миша не заметил момента, когда был нанесен удар, но увидел, как потемнела куртка, в которой он с утра отправился в институт, а вслед за тем тот, кого он всю жизнь видел как отражение в зеркале и помнил еще маленьким мальчиком, пошатнулся, сделал два неверных, словно бы пьяных шага, и перевалившись через борт огромной ванны, с тяжелым плеском упал в формалиновый раствор и остался там лежать без движения.
Миша закрыл глаза. Ощущение вечного тепла еще усилилось в его внутреннем мире. Только что на свете не стало того, в чьей голове было специальное окно для наблюдения внутренней погоды, да и само понятие погоды потеряло смысл. Тепло было вечным, тепло было повсюду. Кто-то рядом страдал от отсутствия благодати, его окружал вечный лютый холод, и мгновенья его были малы. Миша не чувствовал злобы, не чувствовал страха к тому, кто только что убил его плоть. Напротив, он чувствовал острую жалость и был готов поделиться своим теплом и вечностью. И поэтому, когда он почувствовал, что ему в руку аккуратно вложили нож, на котором еще не успела запечься его, Мишина, кровь, он знал, что готов воспользоваться им именно так, как этого от него ждут.
Зачем я залез
В этот лес,
Неведом и нелюдим?
Укус скорпиона болезнен,
Но необходим.
Миша, не спеша, перенес слабую ногу через край ванны, за ней вторую, и улегшись в холодном, едком формалиновом растворе, приставил лезвие к горлу и изо всех сил нажал на рукоятку ножа. В голове вдруг отчетливо пронеслась знакомая странная фраза «вяленый пидор», а затем запоздалая боль острыми иглами впилась в уши и в затылок, постепенно рассыпаясь тысячами искр, тая и исчезая, пока не исчезла совсем.
Старик, лежащий в формалиновой ванне, еще некоторое время вздрагивал и хрипел, а когда он затих, неживая рука со свисающими лохмотьями кожи зачерпнула формалина из ванны, пролила его из ладони на застывшее старческое лицо и нежно прикоснулась к его щеке.
Не страдай, не жалей, не дыши,
Все на свете забудь,
Будь
Словно дремлющий воин
Спокоен
И останься со мною в тиши.
В подвале стало тихо и глухо, словно никто никогда туда не входил. Только синюшная лампа над лестницей – единственный и молчаливый свидетель – продолжала всхлипывать и дрожать.
* * *
А на другом конце города в другом подвале – в подвале котельной автопредприятия номер три – опустившийся забулдыга-кочегар суетливо наводил порядок, нарезал закуску, посматривал на кошелку, где прятались бутылки с выпивкой, и отчаянно ждал единственного друга. От нетерпения, тоски и какого-то мрачного предчувствия он нашел себе неожиданное занятие:
– Тьфу ты блядь, ну еб же твою!.. Проволовка ебучая… Опять вся нахуй скосоебилась!
Чалый уже в четвертый раз перевязывал заново уродливый проволочный каркас, пытаясь натянуть на него обрывок красного знамени, невесть когда украденного из какого-то красного уголка «на всякий случай». Он старательно подогнул выпиравший угол и еще раз обернул кумачовую тряпицу вокруг каркаса, закрепляя свободные концы ткани скрученной проволокой. Раза три-четыре он сильно укололся концом проволоки, и обильно проступившая кровь на пальцах казалась следами краски, полинявшей с яркой кумачовой материи.
Кочегар небрежно отер кровь об грязный свитер и любовно оглядел свое нелепое произведение:
– Ну вот и ебажурчик готов. Пьем с тобой, блядь, как хуй знает кто! Только и делов – водки напиздюриться… «Алкогольные, все мы алкогольные…» – передразнил кочегар Вяленого. Пиздить ты мне будешь!.. Сегодня мы с тобой как политические выпьем – под ебажуром, ебена мать!
На подвальной стене суетливо тикали невзрачные, пыльные часы-ходики; вместо давным-давно потерянной гири к ним был привешен огромный ржавый железнодорожный болт. Кочегар взглянул в очередной раз на темные стрелки и помрачнел:
– Эх, ну в рот тебя не ебать, сколько же тебя еще ждать, пидора! Вот блядь – один раз я тебя одного отпустил! Только приди! Хуй когда ты у меня еще куда нибудь один пойдешь!
Чалый сокрушенно швырнул «ебажур» на пол, обессиленно сел на корточки, оперев спину о глухо гудевшую стену, и долго оставался в полной неподвижности. Беспокойство стягивало грудь и ползало за шиворотом взад и вперед, как ползает голодный паук по паутине. Наконец Чалый не выдержал, встал и уже протянул руку к кошелке, чтобы отравить проклятого паука спиртом, но вдруг резко отдернул руку. Он почему-то подумал, что если он вот сейчас выпьет один, без Вяленого, то непременно накликает на него беду, и тот не придет никогда.
Кочегар встал, зачем-то покрутился по углам, и вдруг с облегчением хлопнул себя по лбу, вынул из дальнего угла высокую лестницу-стремянку, взял в руки уродливый абажур, взобрался наверх и стал прикреплять свой «ебажур» к громадному металлическому крюку, на котором уныло висел патрон с голой лампочкой. Чалый пропихнул лампочку внутрь самодельного абажура, и подвал плавно залило нехорошим красным тревожным светом. Паук только этого и ждал. Он тут же вылез из укрытия и снова стал ползать за шиворотом. Чалый длинно и замысловато выругался, слез со стремянки и отставил ее к стене. Ругательство помогло, но только частично. Паук остался под потолком. Он заполз под абажур, спрятался там и оставил на виду только две передние лапы, выжидательно и зловеще положив их на край проволочной паутины.
– Кыш, проклятый! – замахнулся на него кочегар кулаком, – вот Вяленый придет, и тебе сразу пиздец настанет.