Максимальная температура 23,3 градуса. Средняя дневная температура 19,2 градуса. Самая низкая температура прошлой ночью 15,4 градуса. Без осадков.
Некий скульптор считает необходимым сообщить, что изготовленная им для штабного здания по заказу военно-строительного ведомства эмблема – орел как символ верховной власти – была сделана в одной
из старейших художественных мастерских, по его эскизам.
Дабы ознакомить читателей, не имевших счастья проживать в Рейнской области, с весьма распространенным в то время жанром стихов о матерях, попытаюсь перевести один из таких опусов, написанных на кёльнском диалекте, на более или менее приемлемый литературный язык:
Сын, иди гуляй по белу свету,
Это вряд ли повредит тебе,
Мать твоя оценит жертву эту,
Каждый твой товарищ по Борьбе
Отчий дом покинул и кочует,
Бороздит пустыню или снег.
Мать его нисколько не горюет:
«Милый мальчик, ты был лучше всех.
Как бы там вдали ни стало тяжко,
Все же ты не должен забывать
Ни очаг родимый, мой бедняжка,
Ни тобой гордящуюся мать».
Мать такую назову я гордой
И храбрее тысячи мужчин.
Ты ушел. Она осталась твердой,
Хоть у ней для горя сто причин [7].
В Кёльне состоялся международный съезд парикмахеров; в нем согласилось участвовать двадцать наций; впервые среди парикмахеров разыгрывалось первенство, борьба шла за учрежденный доктором Леем переходной приз – все это не могло не стать предметом законной гордости всех немцев, особенно жителей Кёльна.
Если я сообщаю далее об активной деятельности кролиководов в Бергиш-Гладбахе, то отнюдь не для того, чтобы посмеяться над этими достойными людьми, и также не из композиционных соображений в связи с вышеупомянутым конгрессом специалистов по психологии животных, а просто из чувства справедливости и потому, что в этом городишке у меня были друзья.
Союз кролиководов в Бергиш-Гладбахе объявил, что ежегодная прогулка членов союза и их семей не имеет на этот раз точного маршрута, и призвал всех друзей и почитателей союза принять участие а экскурсии и разделить предстоящее веселье.
Солдатское объединение в том же городке оповестило о своем очередном ежемесячном слете, а местное отделение нацистской организации «Сила через радость» обещало жителям много радостей и удовольствий, но об этом я рассказываю только лишь для полноты картины.
И наконец, я предусмотрительно напоминаю о нескольких мелочах, хотя о них и так уже знает «каждый ребенок», однако есть основания думать, что не каждый взрослый; словом, из предусмотрительности я вновь отмечаю то, что известно «каждому ребенку».
А именно:
Во второй половине сентября, а может, даже как раз 22 сентября, в Берлинском институте кайзера Вильгельма, в Далеме, ученые обнаружили новый тип ядерной реакции, ныне знакомый нам всем. Несколько месяцев спустя с соблюдением всех предосторожностей, как это принято в науке, были опубликованы первые сообщения о результатах исследований, а еще через месяц физики-атомники во всем мире уже знали, что стало возможным создание атомной бомбы и что началась новая эра.
В тот же самый день, 22 сентября 1938 года, в Бад-Го-десберг прибыл английский премьер Невиль Чемберлен, чтобы обсудить так называемый судетский кризис; разумеется, это известно не только каждому ребенку, но, можно сказать, каждому младенцу, и если я повторяю и подчеркиваю сей факт, то исключительно для взрослых. «Когда Чемберлен, – повествует летописец, – прибыл сюда из Кёльна, он с явным удовольствием взглянул на залитую солнцем прирейнскую долину и выразил свое полное удовлетворение выбором места встречи, расценив его широкие горизонты как символический знак; фотографы запечатлели благожелательную и открытую улыбку премьера, которая благодаря его смелому полету за одну ночь приобрела мировую известность».
VIII
Моя трехлетняя внучка не называет меня дедушкой; она говорит мне «ты» и «Вильгельм», а в разговоре с другими людьми именует меня «он» или тоже «Вильгельм»… Поэтому я всегда бываю застигнут врасплох, когда она спрашивает о своей бабушке. Гуляя с ней вдоль пристани Лея и Франконской верфи, а потом по набережной кайзера Фридриха и возвращаясь домой (мы ходим медленно, шаг у меня нетвердый), я рассказываю внучке об Анне Бехтольд, моей теще; рассказываю, как она из-за своих стычек с полевой жандармерией сидела в Сигбургской каторжной тюрьме, дважды бежала: один раз добралась до Грембергхофена, другой – до Кёльна-Дейца, но оба раза ее схватили; я повествую об этом в стиле баллад и таким тоном, каким пересказывают сагу о Ганнесе-живодере: в моем рассказе бомбы с адским воем низвергаются с небес, орудия яростно грохочут, а молодчиков из полевой жандармерии я живописую во всей их страшной, воинственной красе. Но тут малютка Гильда дергает меня за рукав и напоминает, что она просила рассказать вовсе не о прабабушке, а о бабушке, и я начинаю карабкаться то вверх, то вниз по генеалогическому древу, пока не нахожу, как мне кажется, подходящую ветвь – Катарину Бертен, мать ее отца, моего зятя. Эту даму я тщательно избегаю, несмотря на то, что она признанная красавица и одних лет со мной; в свое время делались даже попытки сосватать нас. Но Катарина напоминает мне моих кокетливых кузин и их игру в фанты, от которой у меня сохранились самые мрачные воспоминания, еще более мрачные, чем о некой Герте из обители профессиональной любви, с которой я без конца обменивался письмами, правда, не от своего имени. Чудовищное безличие профессионального разврата – а Герта служила ему пять лет – вернуло ей нечто вроде невинности. («Неужели он и впрямь погиб?» – «Да». – «Вы видели это собственными глазами?» – «Да». – «Где? Ах… – И даже без приглушенной барабанной дроби. – А ведь он так любил пудинг с патокой».)
– Ну конечно, Бертены происходят из древнего кёльнского рода; этот род уже в…
– Да нет, – обеими руками внучка дергает меня за рукав, будто за веревку колокола.
Бабушка – это Гильдегард. Как трудно представить себе, что для кого-то Гильдегард бабушка. Что я могу о ней рассказать? Ничего. Что волосы у нее были светлые и что она была очень-очень милая. И что любила занавески, а еще книги и герань. И что у Батто ей постоянно давали больше яиц, чем полагалось по карточкам. Кто возьмется живописать невинность? Я не берусь. Кто возьмется живописать откровение любви? Счастье? Я не берусь. Неужели я должен представить Гильдегард моей трехлетней внучке так, словно представляю ее медкомиссии по освидетельствованию призывников – чисто вымытой и раздетой донага? Не могу же я описать три десятка наших совместных завтраков, каждый в отдельности? Это немыслимо. Не столь уж трудно объяснить трехлетней крошке, что означает самовольная отлучка из части, но как объяснить ей, какой части? На это я не способен. Процесс «делания человека» начинается лишь тогда, когда ты отлучаешься из всех частей, какие только есть; этот вывод я без обиняков советую усвоить грядущим поколениям. (Но будьте осторожны, если опять начнется стрельба, всегда найдутся кретины, которые будут целиться и попадать в цель!) В беседах с внучкой я ограничиваюсь вариантом в стиле мещанских картин Шпитцвега: хорошенькая молодая женщина выглядывает из своей мансарды – она поливает из желтой лейки герань в ящике за окном; на заднем плане в кухонном шкафчике виднеются «Идиот» Достоевского, «Пальма Кункель», сказки братьев Гримм и «Михаэль Кольхаас», а по бокам две фарфоровые банки с надписями «Рис», «Сахар», около шкафчика детская коляска с барахтающимся младенцем, которому кто-то (это был я; в припадке раскаяния бью себя в грудь кулаками) смастерил погремушку из веревки и ременных пряжек. На пряжках вооруженный биноклем шпик без труда различил бы лопату в обрамлении колосьев. («И это была моя мама?» – «Да»).
А если я выбираю другое место для прогулки – не пристань Лея и не Франконскую верфь, а дровяной рынок и Байенштрассе, да еще даю себя увлечь на бульвар у Небирринга, то тут внучка с детской настойчивостью и неумолимостью тащит меня на улицу, название которой я однажды выболтал, местоположение которой однажды выдал. («Где стоял этот дом?» – «Вон там». – «Где была ваша комната?» – «Приблизительно тут». – «А как же бомба не попала в маму?» – «Она была у бабушки». – «Ты хочешь сказать: у прабабушки?» – «Да».) Я торжественно обещаю – и намерен выполнить это обещание – прочесть ей вслух «Идиота», «Михаэля Кольхааса» и «Пальму Кункель». Сказки братьев Гримм мы с ней уже читали. Прогулки в сторону Байенштрассе обычно заканчиваются визитом к прабабушке. Там пьют кофе (я не пью), едят пироги (бабу, которую в других городах именуют кексом и которую я не ем), курят (я не курю), молятся (я не молюсь). Заложив руки за спину, я подхожу к окну и смотрю на Северинстор. Когда над городом появляются самолеты – или, как изящно пишут в газетах: «стрелой проносятся самолеты», – у меня начинается то внезапное, почти эпилептическое подергивание, которое наводит на мысль, что со здоровьем у меня неблагополучно, – и здесь уж каждый читатель догадается, о чем давно догадался читатель искушенный, я – психопат. Иногда припадки длятся долго: на обратном пути я волочу ноги, руки у меня трясутся. Недавно одна мамаша, указав на меня пальцем, громко и внятно сказала своему сыну, парню лет пятнадцати:
– Погляди-ка на него, типичный случай болезни Паркинсона.
Что, впрочем, не соответствует действительности. При виде экскаваторов я иногда также начинаю подергиваться и шепчу про себя: «Труд дает свободу». Это обстоятельство побудило на днях одного молодого человека, шедшего позади меня, воскликнуть: «Знакомый тип!» К тому же я заикаюсь – последствие черепного ранения; только песни беспрепятственно слетают с моих уст, а что может спеть человек моего поколения, кроме как: «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня»? Так что замечания вроде: «Знакомый тип!» – мне приходится выслушивать часто. Я к ним привык. Добавьте к этому, что, несмотря на чистые руки, под ногтями у меня вечно грязь, что я не ходатайствовал о пенсии по инвалидности, хотя являюсь инвалидом войны, и что тем самым лишил себя официального документа, в котором объяснялось бы происхождение моих явных физических изъянов, – и вы поймете, как трудно людям удержаться от замечаний: «Знакомый тип», но я упрямо пропускаю эти замечания мимо ушей. Чего можно ожидать от людей со здравым рассудком?
Советы я приемлю только от тещи. «Почему ты не бреешься? Надо больше интересоваться делами фирмы. Не расстраивайся из-за этого Бертена, очень жаль, что твоя дочь вышла за него замуж. Неужели некому пришить тебе пуговицу? Поди-ка сюда!»
Что правда, то правда: шить я не умею; поэтому с удовольствием изображу в альбоме «Раскрась сам» много-много пуговиц, потерянных мною за те долгие годы, которые прошли со дня, когда мне минуло двадцать один, и до сего дня, когда мне уже стукнуло сорок восемь, – пуговицы будут круглые и овальные. И круглые и овальные пуговицы читатель может видоизменить и раскрасить по собственному усмотрению. Если ему захочется, пусть превратит круглые пуговицы в маргаритки или в ромашки; можно также сделать из них монеты, часы, луны или же сахарницы и электрические розетки – вид сверху; предоставляю полную свободу фантазии читателя: мои пуговицы он может превратить во что угодно – лишь бы оно было круглое, хоть в значки нацистской партии или в медали за спасение утопающих. Пуговицы овальные – их обычно пришивают, и притом довольно-таки слабо, к курткам и сходным одеяниям – легко могут быть превращены в шоколадные конфеты с ромом, в полумесяцы, в ванильные рожки и в запятые, а также в елочные украшения и серпы. С каждого года, вплоть до 1949-го, читатель может получить по дюжине, а после сорок девятого по полдюжине пуговиц – круглых и овальных, не считая нескольких сломанных «молний», весьма пригодных для превращения их в заросли терновника или же в колючую проволоку. Ну, а что касается крошечных пуговок от рубашек – к сожалению, они бывают только круглые, – то мы просто насыплем их полными пригоршнями на страницы альбома, как сахарную пудру на готовый пирог. Могу предоставить также богатый выбор дырок разных фасонов – дырки в носках, дырки в рубашках, так называемые прорехи; дырки – особенно ценный материал для любителей раскопок, ведь каждому ребенку известно (я повторяю это для взрослых, у которых вообще короткая память), что для археологии нет ничего более важного, нежели дыра. А вдовец, который, подобно мне, упорно не желал освоить портняжное искусство и столь же упорно не хотел надраивать себе башмаки, может предоставить сколько угодно дырок. На днях один профессиональный чистильщик сапог – их теперь днем с огнем не сыщешь – сказал мне тоном упрека:
– Видно, вы даже не представляете себе, что значит следить за обувью.
Уверен, что во времена оны он был фельдфебелем, а стремление воспитывать у каждого немца в крови. Зато теща меня не воспитывает, она просто старается привести меня в божеский вид: то снимет пушинку с пальто, то «поправит» плечи – два ватных валика, вшитые в пиджак и в пальто, то нагнется, чтобы покрепче затянуть (а не развязать) шнурки и засунуть их в ботинки. Она особым образом нахлобучивает мне шляпу со словами, «нельзя отставать от моды» (под этим она разумеет то, что считалось модой в двадцатых годах), а потом вдруг разражается слезами, обнимает меня, целует в обе щеки и говорит, что я всегда был ей настоящим сыном, больше, чем ее родные сыновья, за исключением, конечно, Ангела, но тот был для нее «даже больше, чем сын». Своего сына Иоганна она запросто именует «вонючкой», своих невесток – «лишним балластом», а своего мужа – «пролетарским выскочкой»; с тех пор как старик завел себе пуделя (желтый ошейник, желтый поводок), он для нее вообще не существует. «Жизнь нас так развела, как не разведет ни один суд». И когда теща говорит мне: «Ты все еще в самовольной отлучке», я знаю, что она имеет в виду. Время от времени я приглашаю ее в ресторан, а потом катаю на такси по Кёльну: хочу, чтобы она уяснила себе, до какой степени можно разрушить разрушенный город. Я требую счет за обед (на аппетит она, слава богу, не жалуется, любит «вкусно покушать») и за поездку на такси, а потом пишу на счетах: «Деловая беседа между поставщиками фирмы». И каждый раз после этого у моего щепетильного и дотошного поверенного слегка разливается желчь: во-первых, нельзя писать между поставщиками, надо писать «с…»; во-вторых, потому что это вообще «некорректно». Недавно, сидя в такси, теща посмотрела на меня своими темными глазами, вернее – бросила взгляд под названием «я тебя вижу насквозь», и сказала:
– Знаешь, чем тебе надо заняться, знаешь, что ты должен делать?
– Нет, не знаю, – сказал я с беспокойством.
– Тебе надо бы опять приняться за учение. Впервые за последние восемнадцать лет я расхохотался, без преувеличения могу сказать, что это был оглушительный смех. В последний раз я хохотал столь оглушительно, когда один американский лейтенантик назвал меня «focken german Nazi» [8]. Вероятно, оба они были правы – и теща, и американский лейтенант. В присутствии лейтенанта я запел вполголоса то, что часто напеваю, уже почти непроизвольно, особенно когда сижу в одиночестве на веранде в кафе Рейхарда. «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня…»
Иногда мы сидим в кафе Рейхарда вместе с тещей – она тихонько плачет, и я не требую объяснений, сам ничего не объясняю и тем более не навязываю ей своих утешений; она оплакивает погибших детей и размышляет о том, что никто из них не нашел успокоения на кладбище. И нет могил, чтобы их можно было убрать цветами, нет успокоения и той обманчивой, грустной, украшенной цветами тишины, которая притягивает к кладбищам романтиков (таких, как я) и превращает сии печальные обители чуть ли не в санатории для психопатов (таких, как я), ибо, сидя под сенью кладбищенских деревьев и кустов, они могут созерцать вдовиц, выпалывающих сорную траву на могилах (как ни странно, вдовцы, выпалывающие сорную траву на могилах, редкое явление), и размышлять о бренности человеческого праха.