Сказание о Феодосии - Панова Вера Федоровна 6 стр.


Вот новость так новость, думает, смутясь, Василий, неужели алчность нас обуяла и мы уподобились мытарям? Неужели найду моих братьев, и среди них, о печаль, Феодосия, казну считающими, мошну набивающими?

Он находит их на постройке. Вблизи обители они воздвигают дом. Как черные муравьи кишат, трудятся: копают землю, подносят бревна, обтесывают камни. Средь них Феодосий с руками, ободранными в кровь. От постов он высох как мощи. Глаза совсем провалились в глазницы и светят из темных глубин. Узким ручьем стекает по груди седая борода.

Первым долгом Феодосий спрашивает:

— Привез ли ты, брат Василий, полный список устава Феодора Студита?

— Я списал его буква в букву, — отвечает Василий, — как ты велел. Еще привез миро и паникадило многосвечное.

— Пойдем, — говорит Феодосий, — принесем попить братии.

Берет коромысло и ведра и спешит к кринице, и Василий следует за ним с другой парой ведер, не дерзая расспрашивать.

Лишь вечером, на исповеди, он заговаривает о своих сомнениях, о сёлах и садах.

— Не смущайся, брат, — говорит Феодосий. — То не мое и не твое. Ни единое яблоко не упадет в наши руки. То достояние господа. Он вложил мне в помыслы — копить и умножать для тех, кто ничего не имеет. Щедрой десницей обитель раздает милостыню, в том числе узникам в тюрьму каждое воскресенье посылаем воз печеного хлеба; а также женам и детям, которых князья наши вдовят и сиротят. И дом, который днесь возводим, будет прибежищем нищих и больных.

— Отче, — осмеливается возразить Василий, — сказано о птицах небесных и полевых лилиях, которые, ни о чем не заботясь, милостью господней получают свое пропитание.

— Неразумие говорит устами твоими, — отвечает Феодосии. — Не через нас ли, его служителей, являет он эту милость? Трость не пишет сама, если не будет пишущего ею. Не прославится секира без секущего ею. Слишком много несчастных, брат, взывает к нам о помощи, и слишком плачевная доля каждую монету на дела милосердия выпрашивать у сильных мира сего. Я это познал в испытаниях моего игуменства. Одна ноша, видишь ли, у пастыря и другая — у пасомого. Вот ты отправлялся в чужие края, и я дал тебе денег и велел зашить в полу ризы, и ты зашивал с веселием и, как та полевая лилия, не призадумался — а где я взял деньги, у кого, убогий, их вымолил, кланяясь в пояс. Ты пустился в путь с одной заботой, тебе порученной: достать устав. Я же, твой игумен, остался под тяжестью, о какой ты и понятия не имеешь, которая подобна каменной горе, возложенной мне на плечи. Дозволь же мне, брат, самому управляться с этим бременем, и пусть с меня взыщется на высшем суде.

— И еще выскажу мысль, — заключает он, — в защиту наших приобретений, и она не менее важна. Время нынче грозное, неизвестно, что может быть с обителью, если не станет она на земле крепко и властно. Ступай.

И затворяется снова, чтобы без помех прочитать полный Студитов устав.

Он выходит из затвора с нововведениями, долженствующими установить в растущей обители порядок совершенный и окончательный. С сего дня братия разделена по четырем степеням, каждый знает свое место пред господом, каждой степени даже особая одежда. К примеру, великие схимники ходят в мантиях, а обыкновенные монахи мантию носить не могут. Но и те и другие обязаны игумену беспрекословным повиновением. А главное, никакого отныне своего имущества, всё монастырское; сверх того, что даст обитель, ничего тебе не положено; возьми и поклонись, и всё. Наипаче же — собственными деньгами не марай душу, на веки веков о них забудь.

Весь большой светлый день и звездная ночь расчленены на множество отрезков, и указано: в какой отрезок что делать и какой молиться молитвой. Когда нет службы в церкви и кончены совместные работы — не броди без толку, не шастай по кельям, сиди у себя и рукодельничай. И при этом пой божественное. Да не абы как, а чтоб слышно тебя было. А еда только в трапезной, общая, в келье же чтоб мышь и крошки хлеба не нашла.

* * *

— Послушай, — спустя время спрашивает Феодосий у Василия, — ты в Студийском монастыре жил, как там у них: бодро исполняют устав или с неохотой?

— Избранные, — отвечает Василий, — исполняют бодро. Им чем утеснительней, тем желанней.

— А с прочими, — спрашивает Феодосий, — как поступают? Епитимия дает помощь?

— По-моему, — говорит Василий, — от епитимии помощь невелика. Просто они большей частью стараются не видеть, когда кто преступает правила. Будто преступления и не было и всё идет как надо.

— Малодушие!

— Много преступлений, — поясняет Василий. — Не хотят срамить обитель.

— Нет, это что же! — говорит Феодосий. — Покрывать грех? Нам не годится!

Как дети, как малые дети! Ропщут, обманывают, не разумея своей же пользы. Соберутся потихоньку, вопреки запрету, и всякую пустоту пересуживают; а один поет божественное, чтоб заглушить разговор — отвести глаза.

Феодосий знает их повадки! Подойдет бесшумно, приложит ухо к двери, сквозь пение различит шушуканье и богоотвратные смешки. Распахивает дверь и входит, стуча посохом. Они бледнеют и встают перед ним. Ох, раскаянья нет в них, только лукавство и робость…

Он их увещевает. Увещевая, плачет. Они молча смотрят на его слезы, темно их молчание. И ходит он, полночи ходит, припадая ухом к дверям.

Если у кого находит в келье еду — приказывает бросать эту неблагословенную пищу в огонь или в Днепр.

Стало быть, у них деньги припрятаны; в пещерах, стало быть, закопаны или, может, в лесу; иначе откуда быть незаконным яствам и напиткам?

Так как уговоры и наказания не помогают, он садится и пишет к ним.

«Возлюбленные, — пишет он, — соблюдем его непорочные заповеди, не будем ходить вслед похотям, но будем работать богу. Воину Христову уместно ли лениться?

Я, худый, вещаю вам: надлежит нам от трудов своих кормить убогих и странников, а не праздными пребывать, переходя из кельи в келью. Слушайте апостола Павла, говорящего: праздный да не ест.

Молюсь вам от всей души, любимые мои, не будем в двоедушии!

Вспомним первый свой приход, когда к дверям монастырским приближаемся, не всё ли обещаем терпеть — и поношение, и укор, и уничижение, и изгнание? Соблюдай же, что обещал: никто тебя к этому не нудил. Ныне же все те обещания ни во что вменяем. От жития святых затыкаете уши, чтоб не слышать об их мужестве.

Засветим светильники наши любовью и послушанием. Потрудимся в молитвах, и в бдениях, и во всяких службах.

Услышим звон — негоже нам лежать, но встанем, как нас богоносивый Феодор учит, с Давидовым словом в уме: готово сердце мое, боже, готово.

После же второго звона ноги свои направим на шествие церковное, имея помыслы не дряхлые, а веселые, ибо в дом господень идем.

На честь нам столпы и стены церковные, а не на бесчестье.

И нам надлежит стоять с кротостью, не опираясь ни на стену, ни на столп, и руки сложить, а не вешать долу, и с умилением молиться, сон отложив и нечувствительным сделав себя к чиханию и к кашлю.

Когда же начнем псалтырное пение, не высовываться друг перед другом и пение не сбивать, но смотреть в сторону старейшего и не начинать без него: в том доброчинство. И когда начинают песню или аллилуйю, взирать на старейшего, и когда он поклонится, тогда и мы».

Написав, зовет писцов и сажает возле себя — переписывать для всеобщего чтения.

«Как мне не стенать и не тужить, возлюбленные? — переписывают писцы. — Сколько лет минуло, и ни одного не вижу, пришедшего ко мне и вопрошающего: как мне спастись?

Если кто ниву возделывает или виноград и видит плоды произрастающие и трудов не помнит от радости. Если же видит свою ниву поросшей многими терниями — как ему молчать о том, как не стенать?

Молю вас, братия моя любимая, терпением вооружимся.

Не пророков ли предают в беды и напасти? Тех каменьями побивают, других в пещь мечут, иных ко львам.

И апостолов гонят, и в темницу сажают, и укоряют, и они не унывают в стольких бедах, не отвергают упования своего.

И преподобных отцов видим, в терпении житие свое кончающих, как звезды сияющих в памяти нашей.

Поклонимся и припадем к нему, и восплачем с покаянием. Поплачем здесь, но получим царство небесное и там утешимся».

Святослав пирует шумно, хвастливо. На сенях, на виду стоят столы, и завесы раздернуты. Гусляры играют на гуслях, ложечники на ложках, вино наставлено бочками, женки бесстыжие песни поют, мужикам на плечо наваливаются. Нарядный, пьяный сидит Святослав, и против него Феодосий в выгоревшей порыжелой одежде из сукна такого грубого, что отчетливо видно переплетение нитей, как у мешковины.

Истязание ему пиры эти. Повадился Святослав призывать его на гульбища, думает — оказывает честь. Как не пойдешь, когда князь велит идти? А ну разгневается? Отнимет милость? Им это недолго. Тогда — что с обителью? Великое дело подставлять под удар? Теперь вот есть божье указание строить храм Успения пресвятыя богородицы, надо выписывать зодчих из Византии, — кому о помощи кланяться? Князю же.

Через то Феодосий и сидит среди непотребства.

Запел свирельный голос, поет молоденькая, чуть не отроковица, бровки — цыплячий пушок, ей бы петь на клиросе в платье послушницы, а она раскрыла детские уста и поет плотское, призывное, ужасное.

Ее перебила старая, обросшая пудами жира, пискливая, как комар, поет и в раже кидает на стол жирные кулаки, горящие каменьями.

— Ты что не ешь, — говорит Святослав и, взяв кусок рыбы с блюда, протягивает Феодосию. — Ешь, отче!

Кусок хорош. Подлива каплет на скатерть. Кругом смотрят: чтит Святослав Ярославич печерского игумена. Из своих рук угощает.

А Феодосию становится невмочь.

Как: слуге божьему, свыше призванному, свыше вдохновленному, — из этих пальцев принимать куски!

Щелкают ложками ложечники. Плясуны скачут. Хохоча, мужики и женки хватают друг дружку.

В гордыне, какой не знал сроду, обращает Феодосий светящийся свой взор на Святослава. И остановилась над столом Святославова рука с куском рыбы.

— А на суде как будет? — громогласно и внятно спрашивает Феодосий.

Притихло:

— Что он сказал?

Машут плясунам:

— Цыц вы!

Один за другим угомоняются плясуны. Смолкли ложки. Кто-то среди тишины щелканул и оборвал.

— Чего он?..

— Кровавые! Алчные! — в тишине гремит Феодосий. — Братоненавистники! Сатане предавшиеся! О, будет суд на вас!..

Он встает и идет вдоль сеней к лестнице, высоко держа посох оплетенной синими жилами иссохшей рукой.

Всю ночь он молится, чтобы всемогущий отпустил ему грех возмущения и гордыни и отвел Святославов гнев от обители. Ослабев, просит совета — не пойти ли нынче же к князю с покаянием. Когда утром к нему стучат, он покорно встает с колен: вот он, час земного возмездья! Отворяй, Феодосий!

Это прибыл Святослав. Непроспавшиеся бояре теснятся за ним.

— Благослови, отче, — просит Святослав.

И бояре подходят под благословение в своих залитых вином кафтанах.

— Я думал, — говорит Святослав, — ты на меня до сих пор гневаешься, не захочешь и впустить.

— Наш долг, — отвечает Феодосий, — говорить вам то, что служит ко спасению душ ваших.

— Стало быть, — говорит Святослав, — храм Успения будешь строить.

— Если на то воля божья и твоя.

— Ну, пойдем помолимся вместе, — говорит Святослав.

Юноша лет семнадцати входит к Феодосию. Одетый невзрачно, с котомкой через плечо, с лицом худощавым и бледным, имеет, однако, вид неробкий, глаза смотрят востро и разумно.

— Чего ищешь? — спрашивает Феодосий.

— Спасения, — отвечает юноша.

— Чем спастись думаешь?

— Трудами во имя божие.

— Какой труд тебе в охоту? Что умеешь?

— Грамоте умею.

— Почерк добрый?

— Погляди, отче.

Юноша достает из котомки бумагу и разворачивает.

— Не больно добрый, — говорит Феодосий. — Ну, будешь прилежен — усовершенствуешься. Но что здесь такое написано про солнце?

— То было, — говорит юноша, — незадолго до того, как мне родиться. Люди рассказывали, я записал. На солнце накатывала тьма, на глазах у всех стояло солнце серпом, как месяц. Я многое, отче, записываю.

— Всё, что рассказывают?

— Не всё — достойное. Больше ведь слышишь такого, что недостойно людской памяти.

— Суетными россказнями переполнен мир, — вздыхает Феодосий. — Что же именно ты полагаешь достойным?

— Род человеческий на земле, — отвечает юноша, — прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем что может быть полезней уроков пережитого? Будь народы к нему внимательней, разве не избегли бы они тьмы печальных ошибок? Не уважали бы больше друг друга, видя в себе не случайные скоропреходящие скопления, но звенья единой могучей цепи, связанной преемством и заботой о потомках? Возможность принесть посильную пользу людям вижу в том, чтоб закрепить в их памяти всё дельное и поучительное, насколько дано мне будет разума. Дельностью и руководствуюсь, отделяя достойное от недостойного, когда то и другое льется мне в уши.

— Кое-чему я и сам был свидетелем, — продолжает он, — довелось. К примеру, когда я еще дитя был, из нашей реки вытащили рыбацкие сети урода — такого, верно, от сотворения не бывало: не человек, не рыба, не зверь, не знаю кто. Оно лежало мертвое на берегу, и до вечера люди приходили ужасаться. Дозволишь ли сказать: у него срамные части были на лице! Впрочем, сам прочитай, вот описание. Я воздержался, как видишь, от подробностей, ибо они нечисты, а слово должно быть чистым.

— Справедливо судишь, — одобряет Феодосий. — Так, слово было в начале всего, и оно должно быть чистым, как святая вода, как слеза Христова!

— Отче, — спрашивает юноша, — тьма на солнце, срамной урод — не те ли это знамения, о которых читаем в Иоанновом откровении?

— Нет, сынок, — отвечает Феодосий. — Не соблазняйся видимым и слышимым. Это не те знамения. Для тех еще рано. Но любознательность твоя и намерения — от бога. Записывай, что находишь нужным. Я тоже имею рассказать немало замечательного, что следует сохранить в назидание грядущему. Оставайся у нас, здесь наилучшее тебе место. Как звать тебя?

— Нестор, — отвечает юноша.

Долго длится монастырское всенощное бдение. Осенняя ночь черным-черна, когда оно оканчивается. Братия, засыпая на ходу, расходится по кельям, а Феодосий надевает мантию с куколем и отправляется в город.

Знакомой тропкой, постукивая посохом, шествует через лес, оголенный и уныло стонущий, и выходит на проезжую дорогу. Снег еще не выпадал, дорога, скованная морозом, — как железо. Ветер режет лицо, рвет с плеч ветхую мантию, — но вот рассвет, вот Жидовские ворота, цель Феодосиева странствия сквозь стужу и мрак.

Многие лавки еще закрыты, но некоторые открылись, в их пахучей глубине горят огни. Там перекладывают на полках свертки заморского сукна и шелка. Там в свете светильника блестят монеты, меняла отсчитывает деньги сидящему перед ним купцу. Стража похаживает перед лавками, смотрит, чтоб не было разбоя и обиды как для продающих, так и для покупающих.

— Эге! — говорит какой-нибудь еврей, завидев Феодосия. — Шмул, Ицхок, бежите за ребе Иеремией, к нам опять пожаловал господин игумен! — И, выскочив из лавки, просит с поклонами: — Заходи, господин! Мои сыновья не преминут доставить к тебе ребе Иеремию и всех, с кем твоя святость имеет обыкновение беседовать. А пока осчастливь меня, зайдя в мою лавку и отдохнув на моем стуле!

Но Феодосий в лавки не заходит, а ждет на улице, на ветру, тех, к кому пришел: ребе Иеремию и других спорщиков — учителей и старейшин, пасущих здешнюю паству. Они не долго заставляют себя ждать: вон поспешают, шаркая подошвами длинных башмаков; слышится их стариковский утренний кашель. Горбоносые, в седых кудрявых пейсах, в черных плащах с желтой каймой, обступают Феодосия. Медленно разлепляет очи темный день, и под навесом базара разгорается словопрение.

Назад Дальше