49 часов 25 минут - Юлиан Семенов 2 стр.


— А во-он, у болота, слышишь, соловьи?

Сытин привстал на коленях. Прислушался. Он долго стоял так, а потом сказал:

— Очень поет очаровательно... А почему они маленькие, спрашиваешь? Я думаю, от несправедливости. Если б соловей большим уродился, так он бы круглый год пел, людей услаждал. А это как все равно водку кажный день пить — сладко больно.

Соловьи пели в ореховой роще у болота отчаянно звонко и чисто. От этого вечер казался еще более тихим и спокойным.

— Черт-те что, — удивленно сказал Аверьянов, — у Тургенева о соловьях так написано, будто он не словами пользовался, а нотами.

— Чем?

— Ну, как тебе объяснить?.. Нотами — значками, которыми музыку записывают.

— А чего музыку записывать? Ее запоминать надо. Если плохая, — записывай не записывай, все одно не запомнят и петь не станут.

— Это ты верно говоришь, — согласился Аверьянов и, вздохнув, подвинул к себе котелок с остывшей ухой. Он отломил большой кусок хлеба, намазал его топленым маслом и стал, не торопясь, хлебать уху. Она чуть-чуть отдавала костром и от этого казалась еще вкусней.

Утерев подбородок, Аверьянов спросил:

— Старина, а ты кулеш тоже умеешь варить?

— Умею. Я все умею. А ты там про Тургенева чтой-то начал да прервал.

— Это про соловьев. Он писал о соловьях, понимаешь? Я даже наизусть кое-что помню.

— Ты что, школьник, что ль, чтоб наизусть помнить?..

— Хочешь послушать? — спросил Аверьянов и лег на землю, запрокинув руки за голову.

— Давай. Я слушать люблю.

— «Хороший соловей, — писал Тургенев, — должен петь разборчиво и колена не мешать. А колена у соловьев бывают такие:

Первое: пульканье — этак, пуль, пуль, пуль...

Второе: клыканье — клы, клы, клы, как желна.

Третье: дробь — выходит вроде как по земле дробь разом рассыпать».

Аверьянов вдруг замолчал и кивнул головой на болото:

— Слышишь? Точно, как дробь рассыпать...

— Это вот так, — сказал старик Сытин и тонко, но в то же время очень сильно свистнул, приложив ладони к губам.

— Здорово! — улыбнулся Аверьянов. — Это просто здорово у тебя, старикан, выходит.

Сытин спросил:

— Слышь, Иван Егорыч, а чего ж Антоша со Строкачом не едут? Зорю пропустят, чудные!..

— Приедут, — зевнув, ответил Аверьянов, — смена только недавно кончилась. Сейчас который час?

— Без двадцати десять будет, — ответил старик, посмотрев на небо. — А что, прикорнуть охота?

— Не отказался бы. После твоей ухи ко сну клонит.

— Пошли в шалаш.

Они забросали костер мокрым песком и пошли в шалаш, сложенный на взгорке из сухих веток. От этого в шалаше пахло мочеными яблоками.

«Срезанные ветки всегда пахнут осенью, — подумал Аверьянов, — даже ранней весной они все равно пахнут осенью».

Он лег на настил из веток и почувствовал, как от земли шел холод.

— Ложись тесней, старикан, — попросил Аверьянов, — а то промерзнем насквозь.

Сытин ничего не ответил. Он стоял снаружи около лазейки в шалаш и слушал соловьев. Он долго стоял так, а потом тихо сказал:

— Мендельсон.

И лег рядом с главным инженером. Они укрылись старой шинелью и уснули.

Их разбудили через два часа треск мотоциклетного мотора и крик. Кто-то отчаянно высоким, срывающимся голосом орал:

— Товарищ Аверьянов! Иван Егорыч!

Аверьянов вскочил на ноги, стукнулся спросонья лбом о шест, сердито выругался и выскочил из шалаша. Ночь была лунная. Серое, звездное небо объяло землю. От озера поднимался туман, который резал пополам стога сена, деревья и высокие кустарники.

Аверьянов откашлялся и спросил:

— Кто там?

И сразу же услышал ответ:

— Скорей, Иван Егорыч, беда! Строкачову бригаду завалило!

СУББОТА, 22.54

В ушах все время звенело. В этом непрерывном звоне Строкачу мерещились голоса. Он открывал рот, часто глотал, двигал челюстью, но звон все равно не проходил. Тогда Строкач крикнул:

— Эгей!

Он кричал в неистовую темноту, окружавшую его со всех сторон, снова и снова. Ни звука. Тугая тишина и звон, будто сотня комаров жужжит. В этой тишине свой же голос показался Строкачу очень зычным и красивым.

«У меня, оказывается, бас, — подумал он, — а я и не догадывался».

Строкач снова крикнул:

— Эгей!

Звон в ушах не проходил, никто не откликался.

Тогда Строкач осторожно пошевелил ногами, согнул их в коленях и, повернувшись на бок, полез в правый карман спецовки за спичками. Потом он так же осторожно повернулся на левый бок и полез в левый карман. Но спичек и там не оказалось.

— Хотя, — подумал вслух Строкач, — они же были у меня в руках, когда стала оседать порода. Точно, в руках. Я еще собирался закурить. Я закричал Антону: «К стене!» — и махнул рукой. Кажется, именно в этой руке и были спички.

Когда Строкач стал думать вслух, ему сразу же стало легче. Дыхание сделалось ровным, а перед тем было прерывистым и очень частым.

— Надо думать вслух, — сказал Строкач громко, — это я верно делаю, что думаю вслух. Мне станет стыдно перед самим собой, если что не так.

Строкач растопырил пальцы и стал шарить вокруг себя. Он искал спички, но пальцы натыкались только на куски породы. Строкач решил приподняться, чтобы потом стать на корточки. Но только он приподнялся, как голова уперлась в породу. Тогда Строкач решил промерить расстояние вокруг себя. Он развел обе руки и снова уперся кулаками в породу. Потом вытянул руки перед собой, но до конца распрямиться в локтях не смог: пальцы сразу же уперлись в холодный кварц.

«Я в мешке, — подумал Строкач, — а мешок маленький».

Вслух он говорить не стал, словно испугавшись, что эти страшные слова может услышать кто-то еще. Вслух он сказал:

— Сволочь! — И снова начал шарить пальцами вокруг себя.

«Сытин стоял около колодца, — думал Строкач, сидя, как слепой, с широко раскрытыми глазами и шаря пальцами вокруг себя. — Потом он быстро отскочил назад, а Андрей что-то закричал. Ермоленко успел уйти. Он минут десять как ушел. Интересно, нижний квершлаг завалило? Андрейка испугался здорово: у него даже лицо перекосило».

Строкач теперь прощупывал породу вокруг себя не так лихорадочно, как в первые минуты, а спокойно, методично. Он мысленно разделил площадь, на которой сидел, на квадраты. Сначала получилось десять квадратов. Потом он увеличил до двадцати пяти. А потом и до пятидесяти. Получилось хорошо. Сейчас нельзя было торопиться. И сейчас главное — во что бы то ни стало отыскать спички. Тогда можно будет сообразить, где Антон, а где Андрейка.

«Когда торопишься, — думал он, заставляя себя думать тоже медленно и спокойно, — тогда ничего нельзя найти. Это точно. Попробуй найди книжку в шкафу, если торопишься, — ни черта не найдешь».

Строкачу снова показалось, будто кто-то совсем рядом стонет. Сначала он решил, что это по-прежнему звон в ушах. Но потом он подумал: «А вдруг Андрейка?»

— Эгей! — закричал Строкач. — Кто там?!

Никто не ответил.

— Ерунда, — сказал вслух Строкач, — это просто звенит в ушах.

«Почему так испугался Андрейка? — снова подумал он. Эта мысль все чаще приходила ему в голову. — Почему он так закричал?»

— Наверное, он просто растерялся, — сказал Строкач громко. — Испуг — это совсем другое. Когда пугаются, тогда могут делать подлость.

Строкач вспомнил, как он испугался в ноябре сорок третьего, когда форсировали Днепр. Он попал из школы прямо в самое пекло. Он плыл через реку на стареньком катере. Этот катер был фанерным. А немцы беспрерывно били по реке трассирующими и зажигательными пулями.

Строкач сидел на палубе, согнувшись в три погибели: ему казалось, что так было безопаснее. Его все время знобило, хотя под ватником было теплое шерстяное белье. Вдруг у катера забарахлил мотор. Он остановился посредине реки, освещенной взрывами, прожекторами, линиями трассирующих пуль и пожарами на обоих берегах. Особенно страшно было, когда рядом плюхались мины. Они плюхались, словно разбитые яйца в сковородку с кипящим подсолнечным маслом. Одна мина разорвалась совсем рядом, и катерок прошило осколками. Тогда Строкач, обезумев от страха, кинулся к узенькому входу в трюм. Вход был закрыт спиной человека. Строкач закричал:

— Лезь вниз!

Человек не шелохнулся. Тогда Строкач стал бить в спину носком сапога: ему очень хотелось спрятаться в трюм, защищенный от стальных осколков фанерой. Человек, закрывавший вход в трюм, обернулся, и Строкач понял, что он пинал сапогами в спину девушку. Девушка была совсем молоденькая, беленькая вся, чистая такая и спокойная.

— Ну что ты, — сказала девушка чуть хриплым голосом, — ну что? Ты не бойся, пожалуйста.

И в это время на катере заработал мотор.

— Вот видишь, — сказала девушка, — теперь все в порядке, а ты меня чуть не убил.

Наверное, именно в эту минуту Строкач стал солдатом. Немцы, засевшие на левом берегу, хотели сделать его скотом, потому что тот, кто боится, тот и есть самый настоящий скот. Человек научился не бояться, поэтому он и стал человеком. А как только он снова выучивается страху, так он снова становится скотом.

— Прости, — сказал тогда Строкач, — мы еще с тобой увидимся.

И они увиделись через две недели. Они увиделись в Лозовой, в штабе дивизии, когда получали награды: он — Красную Звезду, она — медаль «За отвагу». Там они и поженились. Ему было девятнадцать, ей — семнадцать с половиной. Поженились, провели вместе два часа в ожидании попутной машины и разъехались. Она — в санбат 22/714-к, он — в 14-й стрелковый батальон.

— Ну-ка, — сказал Строкач, снова опустив руки на породу, — продолжим.

Он на этот раз шарил пальцами совсем недолго. Он только стал вести пальцами вдоль стен, как почувствовал какой-то особый холод. Этот холод не был холодом породы. Это был металл.

— Ломик, — сказал Строкач удивленно. — Ломик! — вдруг закричал он неожиданно для себя, и от этого на мгновение перестало звенеть в ушах.

Он вытащил ломик из-под кусков породы и попробовал ударить чуть правее себя. Он прикинул, что именно там должен быть Сытин. Но удара не получилось: мешок, в котором очутился Строкач, был слишком мал для того, чтобы можно было размахнуться ломиком. Тогда Строкач взял ломик обеими руками, а спиной, затылком и ступнями ног уперся в стены каменного мешка. Напружинившись, он начал крошить породу перед собой, вращая ломик между ладонями. Острые куски падали ему на ноги, больно царапали кожу. Выкрошив небольшую яму, Строкач просунул туда ломик, попробовал, сможет ли теперь ударить, потом размахнулся и ударил что есть силы.

— Раз, — сказал он, крякнув, — и два!

И снова ударил и снова стал считать удары вслух.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 0.42

В момент обвала Сытину придавило ногу. Сначала нога болела, придавленная огромной глыбой, а теперь боль постепенно стихла, и только начиная от бедра и до колена все время противно покалывало. Самое неприятное было то, что Сытин из-за придавленной ноги не мог поворачиваться. Он сидел, чуть откинувшись назад, упершись ладонями в породу, сидел точно так, как любил сидеть со своим отцом, Строкачом и главным инженером Аверьяновым на охоте. Только на охоте, когда руки начинали неметь, он отправлялся в шалаш и ложился на ветки. А здесь он не мог лечь, потому что за спиной торчали острые глыбы, к которым даже нельзя было прислониться. Но ему все-таки приходилось — как только рукам делалось невмоготу — осторожно опускать свое тело на острие глыбы и, закрыв глаза, терпеть боль в спине. И каждый раз он стукался головой о выступы породы и каждый раз усмехался, потому что звук после удара получался словно у лудильщика, который бьет по пустой кастрюле, зазывая хозяек. Это получалось оттого, что каска у него сдвинулась на самый затылок и держалась на макушке каким-то чудом. Поднять каску Сытин не мог из-за того, что были заняты руки, а если бы они и освободились на мгновение, то все равно поделать ничего было нельзя: голова находилась в каком-то конусе, куда руки не пролезали. Сытин чувствовал огромные глыбы у себя на плечах, около шеи. Когда он только немножко ворочал головой, уши сразу же натыкались на острые выступы породы.

«Как в шлеме, — подумал Сытин, — рыцарь настоящий, мать его так...»

У Сытина была страсть, которую он ото всех скрывал. Он любил читать романы Вальтера Скотта. Он лежал на крыше у отца и гонял голубей. И все время читал романы. Только весной и осенью он охотился — тогда было не до чтения.

«Как там Андрейка? — подумал Сытин. — Парень насмерть перепугался. Даже лицо по диагонали перекосило. И орал что-то. Спаси бог, что с ним случилось... Вот неприятность! И в субботу, главное».

Сытин длинно сплюнул и закряхтел.

«Сейчас бы самая зорька пошла, — думал он, — а тут, зараза, сидишь, как паралитик какой...»

Сытин со злости неловко пошевелился, и ногу от этого прокололо длинной, страшной иглой боли. Сытин застонал и сразу же увидел лицо своего отца, которого он никогда и никому не позволял называть приемным. Когда Сытину было плохо, он всегда почему-то вспоминал старика. Это было неосознанно, но это было, как правило, всегда.

Сытину стало приятно, что он смог представить отца так ясно. Ему не хотелось снова остаться один на один с темнотой, с болью, с каменным мешком, который давил на него со всех сторон. И Сытин стал вспоминать дом, старика и охоту. Отчего-то ему вспомнилось, как старика решили снять с егерства по старости. Старик сам очень потешно рассказывал об этом. Он рассказывал, как к нему приехал инспектор из области — уговаривать уйти на пенсию.

«У него все с иголочки, — говорил старик, — ружье блестит, как паровоз, патронташ скрипучий, гильза медная, сапог дерьмом воняет — нехоженый, значит. Ладно. Я смотрю, беседу веду спокойную, на его вопросы о здоровье отвечаю. Смотрю, он между делом патроны стал заряжать. Стакан цельный пороха сыплет в гильзу. Ладно. Ну, думаю, аукнется тебе моя обеспеченная пенсионная старость».

И Антон Сытин засмеялся, вспоминая о тех событиях, которые случились на егерской заимке поутру, на зорьке.

Смех человека, заваленного в шахте, затиснутого в каменный мешок, где темнота такая, что поднеси к глазу белую бумагу — не увидишь, где тишина такая, что каждый шорох кажется грохотом, — смех человека здесь, в каменном мешке, казался диким и противоестественным. Отсмеявшись, Сытин снова увидел хитрые глаза старика, добрые морщинки на висках, он увидел руки, вечно в ссадинах и ранках от рыболовных крючков и от ожогов, он увидел всего его — ссохшегося, совсем невесомого, такого доброго и родного человека. Сытин увидел старика так отчетливо, будто его показывали в кино. Антону стало немного страшно из-за этого, и он снова засмеялся. Но теперь уже его смех не был таким, как в первый раз. Теперь он смеялся для самого себя, чтобы попробовать еще раз убедить себя — с ним, Антоном, ничего плохого не может случиться. Никак не может. Его откопают и ногу быстренько отремонтируют. Иначе не может быть. Потому что, во-первых, он еще не дорубил всего золота, как обещал в Кремле, а во-вторых, старику без него будет худо. А этого никак не должно быть. Антон Сытин отвечает перед самим собой за то, чтобы старик всегда мог оставаться егерем и варить уху, гонять вместе с сыном голубей и радоваться каждую субботу приходу Строкача, Аверьянова и Антона.

Сытин думал обо всем этом и чувствовал, как он фальшивил, когда смеялся второй раз. И чтобы это сознание того, как фальшиво он смеялся, не мучило его, Антон снова стал вспоминать историю про инспектора, который хотел перевести старика на пенсию. Эту историю старик рассказывал каждый раз после удачной охоты.

«— Слышь, — продолжал рассказывать старик, — зарядил он свои гильзы и айда стрелять птицу. Увидел утку, взмахнул ружье свое да как лупцанет! Сам-то он в одну сторону, ружье в другую, а дробь словно звук из граммофона полетела».

Кончая свой рассказ, старик каждый раз так по-детски, так искренне и радостно смеялся, что и всем остальным удержаться не было никакой возможности, хотя все друзья Антона слыхали эту историю по крайней мере раз тридцать.

Назад Дальше