У Росицких было иначе.
Старшие паненки, не окончив, бросили гимназию и засели в покоях старого дома, окруженного липами, сиренью, жасмином и розами. Тщательно оберегая руки от какой бы то ни было работы, они ждали женихов. Обе были хорошенькие, книжки читали исключительно про любовь, и, разумеется, прицел был взят только на настоящую партию. А время шло. Почти тридцатилетнюю Ядвисю спихнули за пана Францишка - лысого, важно покашливающего, в длинноносых клоунских туфлях. Разделившись с братом, он продал свою часть фольварка, купил в воеводском Новогрудке каменный дом на восемь квартир и стал жить на квартирную плату. Вторая паненка, черненькая горячая Казя, глядела, глядела - то в зеркало, то в окно - и тихо сошла с ума от безутешной тоски. Она слонялась по комнатам - лишь изредка удавалось матери или служанке умыть ее и причесать, - а иногда тайком убегала из дому. Где-нибудь за второй или третьей деревней, на рассвете, она, как призрак, выходила из тумана навстречу косцам, срывала с себя одежду и звала: "Пшыйдзь, пшыйдзь, муй коханы!.."* Как-то под осень, на торфяном болоте, она оступилась в полную воды канаву...
______________
* Приди, приди, мой любимый! (польск.)
Старший сын Зигмусь тоже был недоучкой. Отслужив два года в уланах, он спутался с женой учителя Горелицкой школы. Кое-как протянув первую половину дня, под вечер он выходил полевой дорогой из имения на большак и, по-капральски прямой и важный, маршировал обочиной в местечко. От головы его даже из-под шляпы далеко несло одеколоном, а от тесноватого костюма бензином. В те отсталые времена такие запахи на дорогах были весьма приметной редкостью.
Устронье развалилось бы значительно раньше, если бы не второй панич, Лешек. Лет восемнадцати он бросил учение и взялся за хозяйство. Толстый, уже седоусый и пыхтящий пан Ян был вскоре полностью отстранен от управления поместьем. Лешек ссадил беспутного папашу с пароконной брички и перевел его с трактирно-ресторанного харча на домашний. Старик смирился без особого сопротивления. Выспавшись всласть, он опорожнял, будто с похмелья, самоварчик вприкуску, после чего долго и на какой-то речитативный лад покашливал на крыльце под навесом, точно справляя сословно-родовой обряд. Иной раз даже покрикивал оттуда, как с трона, на работника или пастуха, и крик его тревожил, пожалуй, одних только индюков. На люди отставной барин выходил редко, с толстой узловатой можжевеловой палкой, зимой - в синем кунтуше с серой каракулевой оторочкой, летом - в полотняном кителе и пилотке, принесенной Зигмусем из армии. Самого Зигмуся постигла меж тем таинственная неудача на романтическом поприще, и он стал больше сидеть дома, помогая меньшому брату по хозяйству. Для того чтобы хоть частично разделаться с долгами, пришлось по малости продавать мужикам землю и отказаться от второго батрака.
Младшую, Чесю, упрямый Лешек послал после семилетней школы в учительскую семинарию.
Когда она, семенной цветочек шляхетства, по-спортивному ловкая, загорелая и недоступная, как королевна, ехала в субботу на велосипеде по шоссе, а потом, забыв, что она уже взрослая, подымалась на педалях и птичкой летела с горы по полевой дороге в имение, можно было подумать, если вы не бывали в Устронье, что за этими деревьями и кустами в долине живут настоящие паны.
Однако в сентябре тридцать девятого года, когда сюда пришла Красная Армия, а с ней и советская власть, Росицких не стали даже и раскулачивать: земли оставалось у них гектаров двадцать. Только урезали до восьми.
В ту осень и зиму угловская молодежь устраивала вечеринки в Устронье. Имение было совсем под боком, а в панских покоях - такой простор, какого дотоле не знали ни кадриль, ни "лявониха". Лешек, еще в начале польско-немецкой кампании ушедший на фронт, "сидел" где-то у немцев в плену. Дома были старики да Зигмусь с Чесей: он вернулся с войны, а она - из семинарии.
От прежнего величия, кроме бессмертного синего кунтуша, в доме с дырявыми полами остались старинный рояль и картина, как говорили угловцы, "с какими-то голыми бабами". Не очень послушные пальцы пани Геновефы самоотверженно барабанили по клавишам - с достойной жалости энергией и грацией она отдавала "хамам" из достояния своей аристократической юности только самые примитивные вальсы, польки и краковяки. В перерывах, раза два, пока хлопцы его не урезонили, на рояле отдыхал, растянувшись, как на отцовской печи, взмокший от танцев долговязый детина Макар Бохан, бывший когда-то устронским пастушком. Уже совсем седой и, что кузнечные мехи, пыхтящий толстяк, который снова назывался Яном Яновичем, тишком выпивал на кухне с мужиками чарочку "московской", входил в покои и пускался в пляс. И в польке и в обереке* он топтался один, как ученый медведь, с той только разницей, что держал перед пузом сплетенные пальцы рук и, сутулясь, время от времени ухал: "Гу-га! Гу-га!"
______________
* Оберек - польский народный танец.
Иногда выходил в круг и как бы нехотя, но с шляхетским фасоном выламывался в вальсе презрительно молчавший Зигмусь.
И танцевал он по возможности только с Чесей.
4
Мартын Хомич был в свое время кавалером на все Углы и околицу. Леня помнит его - гладкого здоровяка с георгином на шапке, за ремешком, в сапогах-"дудках" с такими тугими голенищами, что, не разувшись, говорили, не присесть бы даже в крайности. Мартын славно пел, плясал, веселил людей острым словом. Зато до работы был не больно охоч. Родители померли один за другим, и он, старший в семье, остался хозяином. Был еще брат, безропотный работяга, и четыре сестры. С таким штатом можно было позволить себе и кавалерское волокитство, и панский досуг. В случае нужды мог Мартын и захворать. Натерев скипидаром руки и ноги - от мух, он после праздника спал почти весь день, а вечером выходил на улицу, опять готовый петь и отплясывать. Летом двадцатого года Красная Армия погнала легионеров Пилсудского на запад, и, когда здесь, над Неманом, ненадолго снова установилась советская власть, с Мартыном произошел необыкновенный случай... Да что там говорить об угловском Хомиче! Такого не бывало, должно быть, с тех пор, как свет стоит: к мужицкому сыну прислали сватов с панского двора...
Росицкий не удирал из Устронья никуда - ни на восток от вильгельмовских солдат, ни позже - на запад - от большевиков. А соседка его, пани Струмиловская, не успела сбежать в Варшаву к сыну, и Советы застали ее в милом Юзефове в окруженном лиственницами беленом доме. Со старой пани жила ее единственная дочка, которую из-за военного лихолетья и неказистой внешности не удалось выдать замуж. И вот, чтобы уцелеть, мамаша решила сделать отчаянный ход дочерью: взять ей в мужья деревенского хлопца. Сватовством занялась угловская Симониха, которая и в ту пору все еще терлась возле панов. Коли уж брать в дом мужика, так хоть видного. Симониха посоветовала Мартына. "Хлопец, ей-богу же, чисто панич, глянешь - воды напьешься!.. Прихрамывает малость, так это не изъян, а ранили его на николаевской войне. Пройдет со временем!.." Обе пани знали его и сами. Молодая поревела немного и самоотверженно согласилась. Но тут - уж вовсе неожиданно - получили от жениха "брысь!". Он захохотал и сказал Симонихе: "Передай своим сухоребрым, что менять рублевого на копеечную пока не собираюсь. Пусть ищут другого дурака..." Паненке подыскали потом панича, а Мартын, хотя и женился, как говорили, "по любви" - за неделю до рождения первого ребенка, - жил и дальше по-своему: баловал с бабами, а больше бахвалился.
Осенью тридцать девятого года Хомичу было уже за сорок. Однако он не пропускал ни одной вечеринки в панском доме, куда, между прочим, вместе с молодежью ходили и женатые. Танцевал, правда, реже. Ну, отгрохает иной раз "барыню", а не то, если хорошенько попросят, так вдвоем с ловким да веселым Стасем, работником Струмиловских, спляшут "козу" - забавный танец, который заставлял девчат, хохоча, прикрывать глаза неплотно сжатыми пальцами. А так Мартын поет, брешет с хлопцами, щиплет девок, "веселый, жизненный дядька".
На первой же вечеринке в панском доме Хомич отозвал Леню в угол и сказал:
- Паненку Чесю бери танцевать. Что ж она будет сидеть так - одна?
- Ничего, посидит, - с ходу ответил Леня первое, что подвернулось на язык. А потом, как бы оправдываясь, добавил: - Я по-пански, чего доброго, не потрафлю.
- Она же, браток, что тот белый налив, ажно светится!.. Из вас пара, браток, лучше не придумаешь!..
Лене исполнилось тогда девятнадцать. Хлопец был не только ладный, но и "отесанный": книжки читал, устраивал в деревне любительские спектакли, кончил все-таки семь классов. И только недавно отведал, как сладко целоваться с девушками. И эти случайные, мимолетные поцелуи были, как и он сам, чистыми, веселыми - от избытка сил.
Неожиданный совет Хомича заставил хлопца покраснеть, он почему-то засмеялся, а потом сказал:
- Подумаешь!.. Что у нас, своих девчат нету? А почему же ты, дядька, сам к паненке в приймы не пошел?..
- Чудак! Я тебе жениться велю, а?.. Покажи паненке, что наша взяла. Кому же и поговорить с нею, как не тебе! Чего ты, браток, испугался? Ты что думаешь - она не живой человек? У нее природы нету?..
В следующее воскресенье Хомич опять отозвал хлопца в угол.
- Я этому хлюсту Зигмусю буду зубы заговаривать, а ты иди, бери ее танцевать. Раз, другой, покуда малость обнюхаетесь, и тогда - с глаз долой. А там уж сам разберешься...
За эту неделю Леня изрядно разгорелся от первого разговора с Хомичом: хлопец не спускал глаз с гордой красавицы паненки, не переставал думать о ней, так что слова Мартына на этот раз почти не удивили его. Однако на грубость этих намеков он ответил:
- Бреши ты, дядька, со своим Зигмусем про что хочешь!.. Хоть про зайца, хоть про медведя! А мы и сами знаем, что нам делать.
Краснея от волнения и решимости, Леня заказал музыкантам свой любимый вальс "Березку". Старая пани играла им на рояле только поначалу, теперь они чаще всего нанимали известных на всю околицу братьев Толстиков - скрипка, гармоника, кларнет и бубен с погремушками. Набравшись духу, Живень подошел к Чесе.
Она стояла среди стайки молоденьких девчат, выделяясь в этом свежем букете не только своей белой кофточкой и плиссированной синей форменной юбкой, - как назло, паненка была краше всех своих деревенских ровесниц.
С кавалерским фасоном и с ребячьей застенчивостью Леня отвесил поклон и, подняв глаза, смешался от той почти обыденной девичьей улыбки, какой ответила ему неприступная в те времена, когда она мчалась на своем велосипеде, королевна. Даже как будто обрадовалась - кто там сразу разберет.
Ночью, когда возвращались в Углы, Хомич выбрал подходящую минутку и спросил:
- Ну как, сладко?
- Отвяжись ты, дядька Мартын, не меряй всех на свой салтык!..
- Видал, каков! Хоть бы спасибо сказал. Шиша бы я тебе ее уступил годиков этак пять назад!..
- А ну тебя! Плетешь...
У Лени кружилась голова от первой любовной чарки, которая пьянит еще до поцелуя. Уже той скупой, привычной близости, которую дает танец, ему хватило сегодня до счастливой, мучительной истомы. И заматерелый цинизм Мартына, приманчивый и липкий, как мед, уже не соблазнял, не раззадоривал, а просто злил, казался неуместным и грязным. И некому было по-дружески сказать: "Как бы ты, хлопец, не втюрился сдуру всерьез!.."
Пришла наконец и следующая вечеринка. И Леню уже ничуть не интересовало, забавляет Хомич Зигмуся охотничьими рассказами или нет... На поклоны угловских танцоров Чеся отвечала той же простой улыбкой, охотно поднималась или шла навстречу, много, хорошо и неутомимо танцевала, с удовольствием подчиняясь команде: "В круг! Налево!" Но Лене казалось, что он здесь самый богатый, что ему она улыбается иначе и в объятиях его дышит каким-то совсем иным - трепетным теплом.
Тогда оно и пришло.
Накружившись до сладкого изнеможения в бешеном краковяке, они с Чесей очутились на крыльце. Кто вел, а кто шел - не разобраться и сейчас. Была февральская оттепель, ночь. Пока они почувствовали, что на дворе еще зима, пока вспомнили, что их тут может кто-нибудь увидеть, простояли там больше, чем от танца до танца, успев за эти несколько минут... нацеловаться до того, что в глазах потемнело. Вышло все это так неожиданно просто: он невольно обнял ее теплые округлые плечи, прикрытые той самой беленькой форменной кофточкой, она тоже, видно, невольно прижалась к нему, а губы их, словно после долгой мучительной разлуки, встретились сами. Оторвавшись от него в первый раз, она - в безнадежно замкнутом венке его рук - успела только тяжело перевести дыхание и попытаться, но тщетно, сказать что-то... Однако она не только позволяла целовать себя - сама ловила губами его губы, даже успела верхнюю укусить и унять острую боль еще незнакомой Лене жадной, уже искушенной нежностью долгого, нестерпимо сладкого поцелуя.
Слов, кажется, не было совсем.
...На этом все оборвалось: через несколько дней Леня ушел в Красную Армию.
Казарма. Полигон. Война. Фашистский лагерь. Побег. Почти сразу партизанский лес.
Среди образов, что вспоминались на чужбине, рядом с девчатами, с которыми он целовался когда-то от полноты и радости жизни, стояла она самая прекрасная, самая сладостная, самая желанная. Иногда - близкая, а иногда и очень далекая. Казалось даже порой, что все это просто мимолетное чувство, которое можно испытать и к другой девушке, была б она славной да пригожей.
5
Осенью сорок третьего года на южной окраине Налибоцкой пущи темной ночью была обстреляна разведка одной из партизанских бригад в неожиданном месте и неизвестно кем... Сережу Чембровича прошило пулеметной очередью. Навсегда умолк и весельчак, плясун и песельник Стась Клос, бывший работник панов Струмиловских, подростком приехавший сюда из-под Сувалок в поисках хлеба. Командиру разведки Адаму Буховцу разрывная пуля перебила в запястье правую руку. Лене только шею обожгло: словно кто-то провел под ухом раскаленным прутом.
Сережу и Стася похоронили в той деревне, где стояла первая бригадная застава, и дали ротой прощальный залп.
Буховцу хирург Гольдберг отрезал - без всяких, разумеется, наркозов остатки развороченной кисти. Коренастый, подвижный Адамка попросил перед тем стакан первача и только стонал, пока его держали - втроем. Их аптека в то время, после долгой блокады, совсем обеднела. Гольдберг подумал немного и засыпал рану солью. Адама заперли в землянке разведчиков, потихоньку забрав оттуда все, что могло послужить оружием. Он там кидался и рычал, стиснув зубы, лишь поначалу, покуда немного не привык. Через неделю начал выходить, держа свою "ляльку" на перевязи в теплом вязаном платке. Еще через неделю он, чертяка, снова командовал, правда, не выезжая в район, а лишь ставя задания своему временному заместителю - Лене.
Как-то заместителя одного, без разведки, вызвали пз района в лагерь. В землянке начштаба сидели: сам хозяин, бывший секретарь сельсовета Коля Голос, начальник особого отдела Зимин и Адам Буховец.
Разговор с Леней начал Зимин, несколько мрачный и грубоватый товарищ из парашютистов, которого у них недавно прозвали "Есть сведения".
- У тебя, Живень, были в свое время связи с помещиками Росицкими. Есть сведения, что связи даже довольно тесные.
Стройному белокурому красавцу в лихо затянутой ремнем шинели это явно не понравилось. Раньше они по службе не сталкивались, ничего плохого Зимин ему не сделал, Живень знал его издалека, по должности, однако обращался по званию, как будто только при нем не мог забыть, что сам он сержант, а у того - шпала на новой гимнастерке.
- У меня, товарищ капитан, были с ними такие же точно связи, как и у каждого в нашей деревне. Мы ходили туда, в панский двор, на гулянки.
- А ты подумай, Живень, припомни.
- Я уже давно подумал.
- А все же есть сведения, что ты...
- Да ну тебя, Иван Кузьмич, - засмеялся начштаба. - Давай сразу, не волынь. Дело, Живень, вот какое. Есть сведения, как справедливо говорит Зимин, что вас в ту ночь обстреляли аковцы, легионисты "Жбика"*. Значит, сам знаешь, пана Струмиловского. Лучше всего накрыть бы их, сукиных сынов... Но есть другой приказ. Вот теперь ты, Иван Кузьмич, и давай.