Учитель цинизма - Губайловский Владимир Алексеевич 5 стр.


Я растерялся, поскольку никак не ожидал такого подробного ответа. Человек смотрел на меня, чуть наклонив голову к правому плечу. И чего-то ждал и продолжал говорить:

– Я обычно рисую одноцветно, тем карандашом, какой есть. Вот сегодня попался – красный. Но люблю потом вводить другие цвета – точки, линии. Они придают рисунку динамику. Рисуешь, например, в красном карандаше, а потом ставишь несколько синих точек. Но только их нужно поставить оптимально. Если одной точкой попасть в центр масс рисунка, а другой выбить его из равновесия, он начнет как бы вращаться. И получится не один рисунок, а сразу много – что-то вроде мультипликации. Но это не тот мультик, который перед глазами, а тот, который в голове. Это лучше, тоньше, убедительнее. Вы ведь знаете, как устроено зрение? Это – конечный автомат.

Я закашлялся. Предположить, что случайно встреченный в автобусе бомж знает, что такое конечный автомат, я никак не мог. Но я-то как раз неплохо это знал, поскольку специализировался на дискретной математике и занимался в меру сил этими самыми автоматами. Я кивнул головой:

– Да, понимаю.

Автобус подошел к конечной, развернулся и с лязгом раскрыл двери. Было уже за полночь, но мне совсем не хотелось расставаться с новым знакомым. Он сказал:

– Знаете, я здесь недалеко живу. Если вы сейчас свободны, мы можем зайти ко мне. Я покажу вам рисунки. Выпьем чаю.

Я подумал, что родители, наверное, уже легли, и легко согласился.

– Да, конечно, до пятницы я совершенно свободен.

– А в пятницу у вас день рождения, как у ослика Иа-Иа?

– Нет, день рождения у меня летом.

Поселок спал. Пассажиры, выйдя из автобуса, превратились в прохожих и растворились в мокром пространстве. Накрапывал реденький дождик. Под фонарями блестел асфальт. Мы перешли пустую дорогу и направились к кирпичной пятиэтажке.

Человек остановился и поклонился. Бомж, следующий правилам светского этикета, – это выглядело довольно нелепо.

– Я как раз и живу в этом доме. Простите, я до сих пор не представился. Но кажется, мы прекрасно общаемся и анонимно. Впрочем, будем традиционны. Меня зовут Дмитрием. Можно Дима. Как вам удобнее.

Я представился и зачем-то уточнил:

– А как ваше отчество?

Мой вопрос его огорчил.

– Но мы же не на приеме у психиатра и не в милиции. Впрочем, извольте. Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский.

– Ох ты! Солидно.

Мы оба церемонно раскланялись.

– Завражский – это псевдоним моего деда. Он был писатель, довольно известный, даже в «Сатириконе» печатался. После революции была такая повальная мода – все фамилии меняли. Об этом что-то у Ильфа есть в «Записных книжках». Ну, дед и взял эту двойную фамилию. Так-то он просто Никитин, но уж очень любил искусство. И сына назвал – Аполлон. Тот еще был Аполлон.

Я тут же про себя окрестил своего нового знакомого – «Аполоныч». Получилось хорошо.

Возраст Аполоныча был неопределим. Ему, пожалуй, можно было дать от тридцати до пятидесяти. Но это было неважно, я чувствовал себя с ним абсолютно раскованно.

Аполоныч говорил не переставая. Я кивал головой, хмурил брови и всем своим видом демонстрировал заинтересованность. Иногда и вправду было интересно, но чаще мысль куда-то западала. Я задумывался над очередной Диминой идеей и пропускал следующую. Догонять было бесполезно – он уже куда-то свернул, причем в самом неподходящем месте. Он сыпал все в одну неразборчивую кучу – и философию, и психологию, и математику. С математикой было совсем плохо. Дима знал великое множество математических терминов, но использовал их совсем не так, как меня учили на мехмате. Они были как-то подозрительно многозначны и не прояснены.

– Прости, я забыл про чай, – внезапно остановился Аполоныч.

Это было похоже на удар лбом об стену. Вдруг оказалось, что существует нечто, помимо рассуждений о динамике характеров, кориолисовой силе света и прочих гироскопах. Я согласился:

– Это было бы нелишне.

Мы присели на табуретки за кухонным столом, покрытым потрескавшимся пластиком. Аполоныч заварил слабый грузинский чай. Достал из холодильника кефир, но мне не предложил.

На кухне, как и во всей квартире, царила мерзость запустения. Помещение вполне гармонировало со своим обитателем. Трудно было представить, что когда-то здесь жили другие люди, которые регулярно мыли пол, смотрели телевизор и пили чай со слоном.

Теперь все походило на руины. Димино мягко закругленное тело тоже напоминало об остатках обточенных дождем и ветром некогда гордых стен. У него был широкий женский таз и гибкие, точные руки: он не рубил ими воздух, что часто делают мужчины в минуту возбуждения, а как бы раздвигал пространство, чтобы показать в пустоте недорисованный, едва намеченный набросок.

Руина говорила:

– Динамика характеров – по существу основное, а может, и единственное, что меня интересует. Рисунок, мелодия, силлогизм – только способ фиксации, пусть даже фиксации движения. Без развитого аппарата моделирования ничего не получится. Действительность текуча, релятивна, ускользающа. Создание модели – все равно, художественной или математической, – это разложение в ряд. Чаще всего удается ухватить только первое приближение, верное разве что в точке, а дальше ты теряешь всякую связь с действительностью. И даешь петуха, и рвешь бумагу карандашом и ластиком. И ничего не понимаешь. И ничего уже не можешь. Если удается поймать не только положение, но и скорость, возникает фазовое пространство, это уже динамика. Наши фотореалисты хотят говорить о вечности, а ловят едва ли первый член ряда. Конечно, и точка интересна, но этого же мало! Я смотрю на лицо. Например, на твое. И пытаюсь построить твою модель. Для этого мне нужно разложить тебя в ряд. Христианство предлагает разлагать действительность по трем характеристическим функциям – вера, надежда, любовь. Кант проводит разложение по истине, добру и красоте. Если добавить скорость, то получается шестимерное фазовое пространство. Это уже кое-что. Но на самом-то деле пространство бесконечномерно! Я думаю о тебе – как ты сталкиваешься с чистыми сущностями – и считаю собственные значения. Получается твоя характеристика. Это, кстати, хорошо знали экзистенциалисты… Впрочем, что-то похожее пытался делать еще Бэкон…

Обилие слов подействовало сначала успокаивающе, а потом усыпляюще. Я подлил себе чаю и, усердно кивая, стал смотреть в окно. Там была сплошная чернота. Внимание полностью переключилось, я следил за каплей, которая ползла по стеклу, как улитка, оставляя за собой слюдяной след. Голос собеседника доходил как будто из другого пространства, чуть ли не потустороннего.

Дима ушел, вернулся с «Новым органоном», раскрыл его, кажется, на совершенно случайной странице и с увлечением цитировал. Я его невежливо перебил:

– Извини, а почему у тебя обои на стене ободраны?

– Это у меня был бред. Мне показалось, что газеты, на которые наклеены обои, отравляют меня свинцом. Я хотел их содрать, наверное, громко кричал. Соседи по площадке вызвали санитаров. Меня увезли в Яковенко – это на Столбовой по Курской дороге, в общем, черт-те где. Меня там разбили лекарствами, но я кое-что успел. Нас на трудотерапию водили – пакеты клеить для лаврового листа. Другой бумаги не было, и я на этих пакетах написал трактат «О динамике характеров». Кое-что я тебе рассказал, но до главного не добрался.

Дима почесал подбородок.

– Что важно в этом трактате? Не жалкие импульсы распадающегося сознания, нет. Я уловил что-то вроде осмысленной музыки слова, хотя это и не поэзия. Всякая мысль имеет свой тембр. Иногда я слышу, как люди думают. Слова, правда, разбираю редко. Но дело-то не в словах. Я-то знаю, что отдельное слово еще не звучит, а вот в потоке – рождается музыка. У моего трактата есть музыка. Хотя я и не понимаю, о чем он написан. Там много о Толстом, о «Войне и мире», прочтешь еще.

Я смотрел на своего нового знакомого и чувствовал: что-то начинается. Зачем я здесь? На этой кухне, за столом, с таким неожиданным собеседником? Почему, когда я смотрю на него, становится тревожно? Чем он мне может угрожать? Он вроде безобиден, а если кинется с ножом, отобьюсь. Я юноша крепкий физически. И тогда мне показалось, что опасность действительно есть, вот только угрожает она не мне.

– Дима, прости. Четвертый час. И я немного устал. Мне все-таки пора.

– Ну что ж, ну что ж, – засуетился Аполоныч. – Я тебя провожу, но только до порога, нет желания выбираться под дождь. Но ты обязательно приходи, почитаешь трактат. Ты ведь учишься?

– На мехмате.

– О, как это замечательно! Приходи, обязательно приходи, ты мне поможешь кое-что аксиоматизировать, математики это умеют.

Мы стояли в прихожей. Я уже взялся за ручку двери, но прощание затягивалось. Дима все хотел что-то еще добавить, что-то еще объяснить ночному знакомому.

– Я помогу тебе читать Шеллинга, Гегеля. Это ведь тебе крайне важно. Я помогу тебе выстроить пространство идей. Иначе как ты математикой будешь заниматься, если не понимаешь, что есть другая логика – некантовская, ведь пока мы не знаем отрицания, мы не может определить предмет. Вот пока не было Гёделя, не было и понимания вычислимости. Приходи. Просто приходи, когда захочешь.

Последние Димины слова прозвучали трогательно. Их сказал очень одинокий человек, который вдруг в ночном автобусе встретил единомышленника и теперь боится его потерять.

– Да, я обязательно зайду. Только я редко приезжаю в поселок.

– Ну хотя бы когда приедешь.

Мы простились. Я спустился по лестнице. Толкнул дверь подъезда и вдохнул мокрый воздух. Было легко и полно. Как будто я прикоснулся к чему-то значимому. Правда, не совсем понятно, к чему.

Надо идти домой и пробраться в постель, постаравшись никого не разбудить. Но ведь родители могли закрыть двери на крючок. Тогда придется будить бабушку. Но, может, это и неплохо. Она меня обязательно покормит, что после недели вольной жизни было бы очень кстати.

По дороге домой я думал об Аполоныче. Нет, он не похож на людей, встречавшихся мне до сих пор. Конечно, он сумасшедший, наверное, шизофреник. На факультете подобные товарищи не такая уж и редкость. Но что-то в нем есть неожиданное. И я ему нужен. Одиночество – тяжелая вещь. Живет в этой дыре, никого не видит, вот и бросается на первого встречного.

– Разговоры перед сном. № 2 —

Назад Дальше