На рассвете звук рогов разбудил лес, и четыре знамени, развернутых одновременно на вершине четырех угловых башен замка, заколыхались в утреннем ветре. Праздничный гул наполнил обширное жилище. Проходы гудели. Во дворе били землю копытами лошади, одни покрытые попонами в галунах, другие со сложными седлами, самые сильные в юбках стальных кольчуг, и все с налобниками, украшенными прекрасной розой. В углу несколько музыкантов, одетых в желтые куртки, стоя спиной к стене, заранее тихо упражнялись на флейте.
Наконец, подъемный мост опустился. Шествие вышло. Впереди воины, одетые в буйволовую кожу, поддерживали своими скрещенными копьями корзины с цветами. Затем шла в стройном порядке толпа слуг и пажей, в позументах, лучников, пращников и алебардщиков и разбившихся на группы музыкантов. Первые из них дули в причудливые изогнутые рога. Их щеки надувались и благодаря их дородности и ч лица делались красными; другие, проворные и тощие, равномерно ударяли в медные цимбалы; остальные играли на более нежных инструментах, выступая маленькими шагами, с внимательным видом и опущенными глазами. Эти последние шли впереди пустых носилок, которые несли на плечах мулаты и за которыми ехал на лошади сеньор этих мест, в кафтане белого шелка, вышитого овальными жемчужинами, вдоль которого ниспадала его серебряная борода. Позади него толпа копьеносцев и стрелков из аркебуза, и в хвосте службы, - погреб, кухня и конюшня, - довершали шествие.
Маленькая хижина, перед которой остановилась вся эта пышная процессия, спала с закрытыми дверями. Слышно было, как тихо блеяли овцы в загоне, и птицы вернулись, чтобы сесть на вязы и на крышу, откуда они улетели, испуганные этим приближением, и затем успокоенные безмолвием кавалькады, которая неподвижно держалась на близком расстоянии; легкий ветерок завивал перья на шлемах, отворачивал кружево воротников и трепал лошадиные гривы, но, несмотря на это молчание, по рядам пробежал шепот о том, что та, которая здесь жила, была пастушкой и звалась Гелиадой.
Сеньор спустился с лошади, преклонил колени перед дверью и ударил в нее три раза. Дверь открылась, и на пороге показалась невеста. Она была совсем нагая и улыбалась. Ее длинные волосы были похожи на золотой цвет дикого терна; на копчиках ее молодых грудей розовел цветок, как на побегах вереска. Все ее прелестное тело было просто, и невинность всего ее существа, также как и ее улыбка, казалось, не знали об ее красоте. Видя ее, такую прекрасную лицом, люди, которые смотрели на нее, не замечали наготы ее тела.
Те, которые отметили ее, не удивились ей, и самое большее, если два лакея перешепнулись о ней между собой. Так в невинной хитрости, которая внушила ей, будучи бедной, быть нагой она выступала, строгая и наперед торжествующая над западнею своей судьбы.
Весь город был в волнении по случаю церемонии, назначенной на этот день. Любопытство увеличивалось от того, что если и знали сурового сеньора по непреклонности, с какой он взыскивал всякие пошлины и тяжелые оброки, то никто не знал той, которая должна была вместе с ним войти во врата церкви, как его подруга.
Епископ получил только предупреждение убрать алтарь для этой цели и приготовить самую прекрасную службу; поэтому, когда колокола своим звоном возвестили о входе процессии в стены, он, не противореча верховному приказанию владыки замка, стоял на паперти в митре и с посохом, в большом великолепии, с певчими и всем своим клиром. Народ, уставший ждать и смотреть на огни, зажженные в глубине клироса, считать гирлянды, протянутые от одного столба к другому, и пересчитывать епископскую свиту, испустил крик радости, когда завидел в конце главной улицы, над движущимися головами, высокие копья всадников, которые ехали сквозь толпу, раздвигая ее в шеренги и тесня ее к площади, уже запруженной ею, потому что добрые люди любят пышность, и это зрелище, воинственное и брачное, вызвало их стечение и пробудило их любопытство. Поэтому они толпились около конвоя, окружавшего таинственные носилки, откуда вышла странная невеста. Сначала все были изумлены и подумали о какой то кощунственной выдумке дерзкого суверена, но так как они были по большей части наивны душой и много раз видели нарисованными на стеклах и высеченными на папертях фигуры, похожие на эту, Эву, Агнесу и дев-мучениц, нежных как и она телом и так же украшенных кроткими глазами и длинными полосами, то их удивление сменилось восторгом при мысли, что небесное милосердие послало это чудесное дитя, чтобы сломить непреклонную гордость и жестокость грешника.
Плечо к плечу, он и она, шли вперед по церкви, которую я только что посетил, такую мирную в своем задумчивом сумраке. Тогда корабль ее благоухал и был озарен свечами и солнцем. Полдень горел в распустившейся розетке и в раскаленных стеклах, и клирики, бритые и угрюмые, думали глядя на то, как эта нагая девушка проходит среди них, чуждая их вожделению, что сеньор Карноэтский женится, путем колдовства, на какой-нибудь сирене или нимфе, подобной тем, о которых говорится в языческих книгах. Не приказал ли епископ ладононосцам наполнить кадила, чтобы дым, разостлавшись между этою пришелицей и взорами божьими и людскими, отделил своим густым покровом необычную чету, которую видели сквозь благовонный туман, склонившими перед алтарем, ее - свои золотые волосы, его - серебряный затылок, под благословляющим жестом высокого жезла, освящавшего обмен колец.
Пастушка Гелиада, венчавшаяся нагою, долго прожила с Синей Бородой, который ее любил и не убил ее, как он убил раньше Эммену, Понсетту, Блисмоду и Тарсилу, и эту Аледу, о которой он больше не жалел.
Нежное присутствие Гелиады развеселило старый замок. Ее видели одетой то в белое платье, как у аллегорических дам - Мудрости и Добродетели, перед которыми, под портиком с колоннами, преклоняет колени чистый единорог с хрустальными копытами; то в платье синее, как тень дерева на траве летом; то в лиловатое, как раковины, которые находят на сером прибрежном песке, там, возле моря; то в сине-зеленое и украшенное кораллами; то в платье из муслина цвета зари или сумерек, смотря по тому, увеличивал или уменьшал его прозрачность каприз складок; но чаще всего прикрытою длинным плащом из грубой шерсти и в полотняном чепце, потому что, если она и надевала иногда одно из пяти прекрасных платьев, которые ей дал ее муж, она все же предпочитала их великолепию свой плащ и свой чепец.
Когда она умерла, пережив своего супруга, и когда старый замок разрушился от времени забвения, она одна из всех теней, которые бродят меж старых развалин, навещает их одетою, такою, какой она, быть может, явилась мне под видом крестьянки, которая проводила меня туда этим вечером и потом, стоя на берегу, смотрела, как я удаляюсь при шуме весел по угрюмой воде сквозь молчаливую ночь.
ЕВСТАЗИЙ И ГУМБЕЛИНА
Фердинанду Герольду
Из всех тех, кто пытался любить прекрасную Гумбелину, только один остался ей верен. Казалось, впрочем, что он был верен не столько из за награды, которая была ему за это дана, сколько по настойчивости своей страсти. Не случилось ничего также, что уменьшило бы ее; она оставалась тою же, потому что наши чувства разрушает не столько время, сколько хороший прием, какой оказывают им, и если причины любви лежат в нас самих, то обыкновенно от других исходят причины, делающие так, что мы не любим.
Гумбелина, конечно, слишком ценила присутствие философа Евстазия и потому избрала наилучшие средства, чтобы сохранить его.
Евстазий превосходно умел объяснять Гумбелине ее самое; она была для него целой вселенной в сокращенном виде; они были за это друг другу признательны. Поэтому между ними установился приятный обмен, и насколько она была к нему внимательна и благосклонна, настолько же и он был по отношению к ней постоянен и скромен.
Некоторые, более или менее, были такими же с Гумбелиной, как и Евстазий. Делались попытки отвлечь Гумбелину от любви к себе самой на пользу тем, кто также ее любил. Бесполезность их предприятия и отвержение их исканий сделали их очень чувствительными к такой неудаче.
Евстазий забавлялся тем, что утешал своих соперников, показывая им на примере и стараясь искусными словами доказать им, как неправы они, желая обладать прекраснейшими вещами иначе, нежели чувствуя, что они прекрасны; и так как он любил намеки, он пользовался намеками, чтобы озарить их безумие.
Если они посещали его в его жилище и советовались с ним по поводу своей невзгоды, он им показывал с улыбкой и прелестным жестом отречения на чудесный стеклянный сосуд, который одиноко возвышался на могильной эбеновой подставке в раковинках на стене его комнаты, как явный знак.
Это была хрупкая ваза, затейливая и молчаливая, из холодного и загадочного хрусталя. Казалось, она содержала в себе волшебный напиток необычайной силы, потому что ее брюшко, припухшее и как бы почтительное, было разъедено; стеклянные извивы ее стенок приобрели изнутри сумеречную полупрозрачность агата; сосуд этот был нетронут и неприкосновенен в своей стройности, хрупок в своей зябкой твердости и так прекрасен, что один вид его наполнял душу радостью оттого, что он существует и меланхолией от чувства его священной отчужденности.
И тем, кто не понимал жеста и эмблемы, Евстазий говорил; "Я нашел его в поместьи Арнгейм. Психея и Улалуме держали его в своих волшебных руках". И он добавлял совсем тихо: "Я не пью из него, он сделан для того, чтобы из него пили одни лишь уста одиночества и молчания".
Сумерки входили в просторную и монашескую комнату. Сквозь светлые окна алел закат, который казался двойным снаружи, совсем близким к его окровавленным и больным тучам, которые медленно рубцевались, а вместе с тем очень далеким, отражаясь в наклоненном зеркале против окна. Закатный жар пылал холодным огнем в хрустале; он уменьшался в нем до крошечных размеров, очищенный от того, что было в нем слишком патетического, сокращенный до ледяного и минерального образа.
Это был час, когда Евстазий каждый день выходил, чтобы навестить Гумбелину. Она бывала попеременно, смотря по времени года, в своем саду или в гостиной. Гостиная, большая как сад, и сад, маленький как гостиная, были похожи друг на друга. Тихий лужок был бархатист, как ковер. Вода бассейна была воспроизведена, очищенная, в зеркалах будуара, и стенная обивка
Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно - вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
Эти сходства и объяснял ей Евстазий; он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
Так жили они, оба счастливые: она - видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он - видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: "Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!", или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, - словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, - что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.
Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.
Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество стекла создавало иллюзию отсутствующей воды; и к этому же относилось то, что Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, - то, что он говорил об устах одиночества и молчания.
РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ В ШКАФУ
Пьеру Луису
...Одиночества, быть может, не существует, и что бы ни думали об одиночестве желания или бесстрастия, они не одиноки. Они или глядятся в будущее, или рассматривают себя в прошлом; они либо предвидят, либо припоминают; одиночество их мнимо. Всякое одиночество мнимо, - и насколько действительно одиночество мое, одиночество человека, замкнувшегося, казалось бы, в самом себе? И все же иногда мне кажется, что я одинок, что я более одинок, чем кто-либо из смертных, в моем самом уединенном из жилищ.
Я выбрал его себе в самой глухой из наших провинций. Старинные карты приводят названье этой местности, и совсем древние старики припоминают еще, что знавали его. Туда попадаешь, окончательно распростившись со всеми дорогами, и только потеряв их последний след, проник я в эти странно и безвозвратно забытые места.
Сначала стало недоставать верстовых столбов вдоль разрушенных дорог. Те, что попадались еще, поросли мхом и были изуродованы; потом дороги сменились тропинками, которые суживались и, поколебавшись, исчезали. По выходе из умирающих городов, дороги шли вдоль отживающих деревень и, наконец, заканчивались у последних хижин.
Печальные и горестные города! Сгрудившись в уголке, за своей слишком обширной оградой, обхватывающей не слишком просторным жгутом стен с развалинами башен, Эти чахлые остатки городов съеживаются на дне каменной коробки подобно плодам, скорченным в сухом и пыльном гниении. Кажется, что осенний ветер клюет их с мучительным птичьим криком, разносящимся далеко по всему небу.
В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.
Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток; почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.