На все эти слухи и россказни Нина жаловалась Надежде Викентиевне, просила пресечь и запретить безответственную болтовню хотя бы Маше. Но профессор говорила:
– Ничего, миленький. Народ дремучий, конечно, но, попомните мое слово, эта дремучесть для немцев окажется едва ли не страшней, чем танки.
Нина не могла согласиться. Она была уверена, что распускать ложные и панические слухи нельзя. Более того, следовало бы просвещать народ, разъяснять сущность империалистической войны, растолковывать, что фашистское правительство Германии долго не продержится, что германский пролетариат воевать со страной победившего пролетариата не намерен, что вот, например, на территории больницы Эрисмана упала бомба, но не разорвалась, потому что заполнена была песком, а не взрывчаткой, и в этом песке саперы нашли записку «Чем можем, тем поможем» – от германских рабочих, саботировавших свое военное производство.
– Это вы откуда знаете про записку? – спросила профессор Ильмъяр.
– Своими глазами видела. Помните, я же ходила в Эрисмана. Мне показывали бомбу. Лежит посреди двора.
– А на каком языке записка? На русском?
– На немецком, конечно. – Нина припомнила эту записку во всех подробностях, даже воспроизвела немецкий текст: – Was mochte das hilfe.
– Вот как? – Надежда Викентиевна засмеялась. – В таком случае, миленький, записку писали и бомбу начиняли песком советские студенты. На испытаниях по немецкому вам за такую записку, может быть, и поставили бы зачет. Но немец так не напишет. Напишет «Wirhelfen so gut wirkonnen» или что-нибудь в этом роде. Даже рабочий. Так что записочку вы придумали. Точно как Маша придумывает про красного командира, а блаженный Матвейка на кладбище – про крылатого Христа.
Нина покраснела. Мгновенье назад ей действительно казалось, что она своими глазами видела записку, тогда как на самом деле видела только бомбу, и нельзя было определить по бомбе, взрывчатка в ней или песок. Нина была честной девушкой.
– Как это? – спросила она. – Я же не хотела врать. Я же сама верила, что видела эту записку. Простите.
– Ничего, миленький. – Очень ласковым жестом профессор погладила Нину по щеке. – Я верю, что вы верили. Вот и они так верят в своего Христа с крыльями и командира в длинной шинели. Я и сама верила в то, что немцы – культурная нация, и всем говорила это, пока нас не стали бомбить.
Под бомбежку, вернее под артиллерийский обстрел, Нина попала впервые в начале ноября. Был выходной день, их комсомольский отряд противовоздушной обороны дежурил на Кронверкском проспекте. Выходя из дома, Нина положила в карман серебряные часы, оставленные Толиком. Украдкой, как бы стыдясь саму себя. Она как будто сама от себя скрывала, что постоянно была голодна. Выкупить продукты по карточкам было трудно. В булочных не каждый день бывал хлеб, а когда бывал, приходилось стоять за ним в очередях. По несколько часов. У Нины не было времени на очереди, а в клинической столовой кормили плохо, вырезали мясные карточки за котлетки из перемолотой жилы и хлеб давали не всегда. Магазинные очереди были молчаливыми и мрачными, в столовых все со всеми беспрестанно ругались. Всегда хотелось есть. Думалось только о еде. То и дело Нина ловила себя на изобретении самых фантастических фантазий про то, откуда у нее появится вдруг хлеб. Вот она пойдет по улице, а какой-то встречный военный подарит вдруг целую буханку. Или привезут раненого генерала, и он подарит хлеб после успешной операции… Теперь в районе их дежурства был Сытный рынок, а на Сытном рынке часы можно было обменять на хлеб. Как это сделать, Нина не представляла себе. В присутствии товарищей, конечно, не стала бы торговаться. Все дежурство не стала бы ходить с хлебом за пазухой. Но как-то вот она фантазировала, что пойдет на дежурство, а вернется с хлебом. И положила часы в карман.
День был серый. Все было серое – мостовая, дома, голые деревья в парке. Только трамвай по Кронверкскому проспекту бежал красный.
Комсомольцы прошли мимо Сытного рынка, прямо сквозь толкучку. Купить или наменять еды никто из них, кроме Нины, не мог, но, не сговариваясь, шли хотя бы посмотреть на еду. Еда была серая – хлеб, жмыхи, даже масло они видели в серой оберточной бумаге. И полами серых пальто укрывали еду серолицые люди.
Вдруг эта серая картинка словно бы разорвалась, а в ее изнанке полыхнул рыжий, красный и золотой цвет. И словно бы кто-то сильный ударил Нину ладонями по ушам и одновременно толкнул в грудь. Нина упала, скорчилась и зажмурилась. Сколько-то времени прошло, прежде чем она сообразила, что это рядом с нею разорвался снаряд. Подумала, ранена ли, но не могла определить. Открыла глаза, люди вокруг бежали, и рты у них были открыты так, как будто они кричали. Но Нина не слышала криков. А еще через несколько мгновений поняла, что и сама кричит. И только потом услышала свой крик. А там и все остальные крики. Люди кричали на бегу. Нина видела женщину, которая тащила за руки двоих детей лет пяти-шести. Видела старуху, которая залезала в трамвай и костылем махала вагоновожатой, чтобы скорее ехать. Почему-то некоторых людей Нина видела отчетливо, а некоторых – только как мелькающие тени.
И тут опять кто-то сильный словно бы отвесил Нине по ушам сразу две затрещины. И опять полыхнуло. На этот раз глаза у Нины не зажмурились, а, наоборот, распахнулись. И она видела, куда попал снаряд. Он попал в трамвай. И эта старуха с костылем на подножке мгновенно скорячилась, как корячится бумага в огне. Трамвай разлетелся в щепки, и эти щепки разложились вверх горящим снопом. А железные части трамвая вывернуло и выгнуло вверх, так что трамвай стал похож на дерево. Это железное дерево снялось с трамвайных путей и, ломая ограду, перепрыгнуло в парк, где ему и место, к другим деревьям.
А женщина, которая тащила детей за руки по Сытной площади, теперь лежала у стены и накрывала детей своим телом. Она подгребала детей под себя руками, как будто плыла. Только у нее не было ног. Оторвало по щиколотки. Нина пыталась найти взглядом разбросанные по площади ботики этой женщины и думала, что ноги остались там, в ботиках. А кровь, которою намокали у этой женщины рейтузы, была серой. Или Нина больше не различала цветов.
Были еще разрывы. Только они уже не пугали Нину, как те два первых. Нина лежала тихо на тротуаре, смотрела на женщину, и думала, что женщина ранена, а ведь для того и создавался комсомольский отряд ПВО, чтобы помогать раненым. Только Нина все равно не могла встать. Какие-то люди бежали по площади, как тени. А Нина лежала и смотрела.
И она видела, как к этой женщине подбежал, пригибаясь, красный командир в длинной шинели, опустился на колени, распахнул шинель. И, видимо, разорвал что-то у себя под шинелью. Гимнастерку? Портупею? Нина не видела, командир был к ней почти спиной. Нина видела только, как этот командир наложил раненой женщине на ноги два жгута. А потом поднялся и, все так же пригибаясь, побежал в сторону Сытнинской улицы. На детей он даже и не взглянул.
Когда обстрел закончился или наступила какая-то пауза в обстреле, Нина встала, пересекла площадь и подошла к этой женщине, которая накрывала собой детей. Женщина была мертва. Дети были живы. Даже не ранены. Контужены и напуганы. Они пытались кричать, но только беззвучно раскрывали рты. Нина достала из сумки шприц и ампулу. И уколола детям прямо через одежду. Мальчику и девочке. Она не понимала, какое лекарство колет, что там в этой ампуле. И кто эти люди, которые взяли детей на руки, Нина тоже не понимала. И куда понесли? Нина поднялась, попыталась идти за ними. Но отстала и потеряла их, не знала, в какую улицу они свернули, Ленина или Кронверкскую. Тогда Нина подумала, что надо вернуться на площадь к той мертвой женщине. Вернулась, но женщины там уже не было. Нина подумала, что тело, наверное, унесли комсомольцы из их отряда противовоздушной обороны. И решила найти ботики. Нашла один, подняла. Он был полон крови и грязи. Нину вырвало, и она упала, потеряв сознание.
– Что вы, миленький? – Надежда Викентиевна взяла Нину под руку. – Ранены?
Нина огляделась. Некоторое время не понимала, где она, а понимала только, что ее трясет от холодного ветра. Потом догадалась, что идет по улице Рентгена. Как она добралась сюда от Сытной площади, Нина не помнила. Откуда взялась рядом профессор Ильмъяр, не знала.
Они пошли молча. До клиники было совсем недалеко, но профессор не повела Нину в клинику, а повела на Большой проспект. В тот маленький его отрезок, что между площадью Льва Толстого и речкой Карповкой. Эту часть проспекта профессор называла аппендикс.
Аппендикс был перерыт противотанковыми траншеями. Эркер углового дома наскоро был укреплен кирпичом и вертикально поставленными, втиснутыми в цемент трамвайными рельсами. Там была оборудована долговременная огневая точка на случай уличных боев, про огневую точку эту даже Нина понимала, что первый танковый выстрел разнесет ее в черепки, как молочную крынку. Во многих окнах не было стекол. Окна были зафанерены, фанера была заклеена плакатами, изображавшими женщину с мертвой девочкой на руках. На этих плакатах был лозунг – «Смерть детоубийцам». Плакаты были мокрые, и ветер их рвал.
Поравнявшись с аркой во втором или третьем доме от площади Льва Толстого, профессор свернула туда. У каменного орла, венчавшего дом напротив, отломана была голова, висела на арматуре, как свернуты бывают набок головы у битой птицы. Нина подумала, что не вспомнит уже, когда последний раз ела курятину.
Они прошли серым двором-колодцем. Однорукий дворник, рубивший в углу дрова, поздоровался с Надеждой Викентиевной. Чурбаки у него были навалены кучей, колотые дрова он складывал посреди двора в поленницу, так что получался дровяной лабиринт.
Дверь в парадную была красивой, дубовой, но висела на одной петле и открывалась, скрежеща по камню. Лестница была грязной, но между ступенями вбиты были медные штыри и лежали между ними медные багеты, когда-то прижимавшие ковер. Лифт не работал. Женщины поднимались медленно на седьмой этаж, когда на улице облака вдруг расступились, выглянуло солнце и осветило витражи. Вся лестница снизу до верху забрана была витражами, и взрывы пока не выбили витражей, видно, они были прочнее, чем стекла. Синие, желтые, красные, зеленые пятна раскинулись по стенам и по ступеням, раскрасили даже руку Надежды Викентиевны, опиравшуюся о перила, и стало празднично. Как в Рождество. Единственное Рождество, которое Нина помнила, – 1917 года. Ей тогда не было и двух лет. Елка, игрушки, свечи, подарки, конфеты, золотые орешки – все это не сохранилось в детской памяти, а остались только веселые, пляшущие, разноцветные пятна.
– Ну, заходите, миленький, заходите. – Надежда Викентиевна втащила Нину в квартиру. – Долой это все! Раздевайтесь совсем прямо в прихожей. Не смущайтесь, одна живу, в квартире никого нет.
И с этими словами принялась раздевать. Как ребенка. Сняла сумку с медикаментами. Сняла сумку с противогазом. Сняла ремень с притороченным к нему финским ножом. Сняла бушлат, кофту, гимнастерку, боты, юбку, чулки, рубашку…
– Пойдемте, пойдемте, колонка еще теплая…
Нина шла босиком, и по дубовому паркету приятно было идти.
В квартире была ванна. Чистая и с дровяной колонкой. Нина, стесняясь своей наготы, стала в ванну на колени, а Надежда Викентиевна поставила перед нею таз, набирала в ковш теплую воду и поливала Нине на голову. Голове было тепло, спине холодно.
Дважды профессор намылила Нине волосы и дважды смыла. От ее прикосновений Нинина голова зазвенела приятно так, как звенела в детстве, если сидишь в углу и слушаешь разговоры или наблюдаешь за работой взрослых. А когда Нина откинула мытые волосы, когда открыла глаза, ей захотелось вдруг скривить рот и разреветься. Как в детстве. Таким ревом, за который мама жалела ее, а отец отвешивал подзатыльник. Разреветься про все: про то, что она одна, про то, что устала, про то, что хочется есть, что мама в могиле, муж на войне, про то, что холодно, что бомбят, что испачкалась одежда, про черный женский ботик, полный крови и с человеческой ногой внутри, про трамвай, превратившийся в дерево, про старуху, скоряченную огнем… Мамаааа! Мамочкаааа!
– Ну, ладно, ладно… Держите лучше мыло, миленький. – Надежда Викентиевна сунула Нине в руку дегтярный обмылок, поцеловала Нину в висок и принялась мылить ее суровой мочалкой.
Через четверть часа Нина вышла из ванной чистая и во всем чистом. На ней была холстинковая рубашка, плед, кавалеристские шаровары и теплые гамаши. Нижнего белья, правда, Надежда Викентиевна не смогла Нине подобрать. Ничто профессорское не подошло бы на Нинину полную грудь и широкие бедра.
Воду не сливали. Водопровод у Надежды Викентиевны каким-то чудом еще работал, но лилось тоненькой струйкой. В оставшейся от мытья воде разумно же было устроить стирку.
– Все дезинфицировать, все! – Надежда Викентиевна подняла с пола бушлат, встряхнула и взмахнула над ним средством дезинфекции, одежной щеткой.
– Осторожней, там часы в кармане, – вспомнила Нина.
Профессор достала часы, открыла крышку, покачала головой и молча положила часы на стул. Собрала Нинины вещи, понесла замачивать.
Потом они кипятили чай. Заваривали. Слабенький, но запах все равно был такой, как будто кто-то зовет издалека-издалека, из детства. Надежда Викентиевна достала немного хлеба. Даже кусочек солонины, на запах которой пришел в кухню бульдог, ужасно исхудавший, с понурой головой, огромной по сравнению с тощим телом.
– Ой, как же вы его кормите? – спросила Нина.
– Да в основном книгами. У Степана дворника есть то ли кум, то ли сват, то ли такая же тать, как сам Степан, бригадир продуктового обоза. Раз в неделю они списывают лошадь, дескать, пала под обстрелом. Фунт соленой конины он, разбойник, меняет мне на десяток приключенческих книг. Гюго уже забрал, Мопассана, Бальзака, Дюма… Не знаю, зачем ему книги, но романы он уж все у меня перетаскал, принялся за поэзию…
Нина понесла чай в комнату и огляделась. Все стены гостиной, которая одновременно служила и кабинетом, действительно уставлены были книгами, но в книжных шкафах действительно зияли пустоты, вероятно, на месте Бальзака и Дюма. Большинство книг были медицинские, на латыни и на немецком. Но и художественных много, особенно стихов: «Колчан», «Пепел», «Кипарисовый ларец», «Версты», «Четки» – буржуазные издания и даже, насколько Нина понимала, контрреволюционные.
Они пили чай. Нина ела. Профессор спрашивала про обстрел. В основном в медицинских терминах. Так, чтобы и отвечать получалось в основном холодно и по-деловому. Хвалила за камфору, которую Нина догадалась уколоть детям той убитой женщины, хотя лучше было напоить чем-нибудь седативным. И вдруг спросила:
– Откуда у вас эти часы?
– Трофейные, муж принес с Финской. – Нина сначала ответила, а потом только поняла, что атмосфера их чаепития изменилась, стала не то что враждебной, но какой-то печальной.
Надежда Викентиевна встала. Медленно пошла в прихожую, вернулась с часами, раскрыла их, показала Нине. Нина и не знала, что изнутри на крышке выгравированы были два слова «vita brevis». Потом профессор достала из жилетного кармана свои часы, точно такие же с точно такой же гравировкой.
– Хотите еще чаю, миленький? – Тяжело опустилась за стол. – В одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, миленький, Евгений Сергеевич Боткин повез меня представляться императрице…
У Нины закружилась голова. Имя Боткин звучало для нее примерно как Гиппократ или Авиценна. 1914 год – это же до революции. Представляться императрице… Какая императрица? Жена Николая Кровавого? Свергнутая и пущенная в расход где-то на Урале? Где на Урале?
– Какая императрица? – прошептала Нина на вдохе.
– Обыкновенная императрица. Александра Федоровна. Она была попечительницей госпиталя для раненых в Царском Селе, искала хороших хирургов. Евгений Сергеевич повез представлять меня, но я опоздала к нему, ненадолго, минуты на три. И все вот это… аудиенция, экзамен… прошло гладко. Но спустя несколько дней Боткин подарил мне часы, мягкий, но безусловный намек на то, что не следует опаздывать. При малейшей непунктуальности, но только любимым ученикам Боткин дарил часы с гравировкой «vita brevis». И я своим ученикам стала дарить. Получилось что-то вроде братства, медицинский орден, нас звали витабревисами. Строго говоря, я бы и вам должна была подарить такие часы, но где же теперь найдешь часы? Впрочем, у вас они есть. Ваш муж…