История зайца - Франсис Жамм


Франсис Жамм

Избранное

Том II

ПРЕДИСЛОВИЕ

Когда я раскрываю какую-нибудь книгу, помеченную 1888 г. — эпоха, когда я выступил впервые — я нахожу в ней только вой вагнерианцев, картонных лебедей, гермафродитов, украшенных ненюфарами или же звонкие стихи в духе Арманда Сильвестра[1], стихи поэтов, чья муза напоминала ярмарочную акробатку, у которой лопаются штаны под аплодисменты собравшихся на состязание.

Между тем подымалась песня, которая, казалось, хотела рассеять этот туман подозрительных видений. И странное дело! Тот, кто, надувая щеки, играл на лесной свирели, среди прелестей сияющей земли, скрытой изобилием роз, в манере Теокрита или Руссо[2], тот, кто играл так — был Стефан Малларме[3], который на этот раз, сбросив крылья змия, предстал пред нами, как фавн деревенского полдня. Тогда простые сельские песни ответили на его голос. Франсис Виелле-Гриффен[4] под дубами Назем запел гимн, пахнувший свежей корой, и к гиппогрифам, химерам, драконам, грифам, змеям, единорогам пустил стадо своих превосходных свиней. С своей стороны я решился в «Одном дне» присоединить к инкубам, вампирам здоровую невесту, каждое утро моющую ноги. Леконт де Лиль[5], признававший только пекари, нашел поросят Гриффена безобразными. И все, посещавшие вампиров в базальтовых гротах, сердились на мою героиню за то, что она была пламенной под розами в садовой беседке, за то, что она ходила за курами и утятами, завязывала банки с вареньем, раздевалась в светлой комнате и ложилась спать в плетеную кровать.

Меня обвиняли.

Все же за «Свинопасом» шесть лет спустя последовали «В Аркадию», а за «Одним днем», появившимся только в 1896 г., через пять лет «Жан Нуаррьо». В то время, когда одна и та же струя задувала светильники Лоэнгрина[6] и освещала зарей стада, зрели новые творческие создания. Медленным и прекрасным движением гений Метерлинка[7] вывел из бездны рой ослепляющих пчел. Андре Жид[8], восходя по лестнице Аладина, поднял из-под белого покрывала волшебную лампу, озарившую магические источники, но, увы, таившую в себе тонкий яд.

Поль Клодель[9], украшенный кораллами и золотыми рыбками, появился из индийских морей, из первобытной жизни, в которой его чистая, христианская душа зрела, как жемчужина. Должен ли я сказать, что никто из нас не требовал первенства, — на него никто не имел права.

Стефан Малларме учил нас, что Дух идет, не ведая откуда и куда. Он внушил нам достоинство, самоотверженность, согласие, необходимые в этой страшной борьбе за красоту, охраняемую двумя псами: безумием и голодом. Мое сердце бьется до сих пор, когда я вспоминаю выражение, с которым мне жали руку предшественники в ту пору, когда мое искусство, как казалось, было их врагом. Мы были гриффенистом, реньеристом, самменистом, жаммистом, каждый в отдельности. Мы знали, что по выражению Карьера, только трупы не чувствуют родства. Мы не нуждались в «натуристах», мы не нуждались в «гуманистах», мы не нуждались в тех, кто только умеет перекрещивать имущество другого, чтобы публично присвоить его себе.

Мы сознавали, что великое движенье было роковым, что оно протекало выше нас в облачных пространствах при участии богов.

И поэтому мы опустили головы и взглянули на ноги.

Взглянув на ноги, мои друзья и я, мы полюбили скромность и простоту. К простоте и к скромности идет искусство.

Меня все более и более отталкивает сложное и трагическое. Я не люблю трупов, в третьем акте выбрасываемых из окна. «Случай» меня раздражает. Для меня нет доктринерской литературы и патологического или юридического театра. Я остался бы доволен пьесой, в которой изображался бы человек, молча сидящий на берегу ручья. Я долго бы рассматривал, как течет вода на декорации. Я совсем не люблю, когда меня хотят развлечь или разжалобить преувеличенными средствами. Одна женщина, написавшая художнику, что искусство, бьющее по нервам, смешно, мне не кажется странной. Всякая драма, даже самая хорошая, неприятна. Эдип, выкалывающий себе глаза, противен.

Современному человеку, чтоб волноваться, не надо криков дикарей.

Мы идем к уничтожению в литературе всяких эффектов. Слава Богу!

Что касается меня, то я сяду на мягком лугу, — принято говорить, что луга мягкие, — закину удочку в голубые искры задремавшей воды, закурю трубку и буду слушать, как кричат бекасы, или глядеть как реполов строит гнездо. Я опишу это без красноречия. Я хочу искусства мирного, бегущего от всякого треска, в котором моя душа раскрылась бы, как распускается цветок, чистый, в слезах, среди робких сумерек. Я хочу, чтобы искусство было ни большим и ни меньшим, чем блеск жука, чем лунный луч, замедлившийся на ветке фуксии, чем улыбка ребенка на улице, чем жалоба больной. Я хочу, чтобы изображенная жизнь была проста: обед у сада в семье, его торжественная меланхолия, слова, падающие в рассеянном свете. Я страшусь скоморохов, риторов, возвышающих свой голос, трибунов, рычащих растрепанные стихи.

О, Красота, как ты стыдлива. Дерево, несмотря на твое величье, говорит о тебе легким шепотом. И ты старуха, ты протягиваешь к ветхому порогу свои немые уста и говоришь только привычной жалобой своей прялки…

К вам я иду.

Ф. Ж.

Среди росистого тмина Заяц, прислушавшись к звукам погони, начал взбираться по мягкой глинистой тропинке. Он боялся своей тени, за ним вслед бежал вереск, а голубые колокольни вырастали из долин. Он спускался и подымался, и его прыжки наклоняли траву с нанизанными на ней каплями. Теперь он был братом быстрых жаворонков. Пересекая шоссейную дорогу, он поколебался около верстового столба, прежде чем бежать по проселочной; белая от солнца и гулкая на перекрестках, она терялась в темном и молчаливом мху.

В этот день он чуть не споткнулся о двенадцатый верстовой столб между Кастети и Балансоном, потому что его испуганные глаза посажены по бокам. Он остановился сразу, его расщепленная губа задрожала незаметно и обнажила резцы. Затем его гамаши бродяги соломенного цвета со стертыми и обломанными когтями вытянулись, и он прыгнул через изгородь, сжавшись и пригнув уши к спине.

И снова подымался он медленно, пока собаки в отчаянии теряли его след. И снова спускался он до дороги в Совжент. Здесь он увидал лошадь, запряженную в тележку. Вдали дорога пылила как в сестре Анне[10], когда говорят: «сестра, ты ничего не видишь». Бледная сухость ее была прекрасна, горько напитанная мятой. Скоро лошадь поравнялась с Зайцем.

Это была кляча, тащившая одноколку. Она могла идти только галопом. Расслабленный остов ее подпрыгивал от каждого шага, хомут покачивался, и землистая грива, зеленая и блестящая, как борода старого моряка, моталась из стороны в сторону. Животное с трудом подымало распухшие, как булыжник, копыта.

Заяц испугался этой живой машины, двигавшейся с таким шумом.

Он подпрыгнул и продолжал бегство по лугам, мордочкой к Пиренеям, хвостом к степям, правым глазом к восходящему солнцу, левым к Меплез.

Наконец, он притаился в жниве, недалеко от перепелки, отупевшей от жары и дремавшей, как куры, животом в пыли.

Утро перешло в полдень. Небо побледнело от жары и стало светло-серым.

Плавал сарыч, отдаваясь без труда полету и образуя все более и более широкие круги. В отдалении голубая скатерть реки лениво уносила отражения ольховых деревьев. Их клейкие листья распространяли горький запах и выделялись своей резкой чернотой на бледном, водяного цвета, воздухе. Около плотины стаями скользили рыбы. Звук колокола ударил своим голубым крылом знойную белизну колокольни, и отдых Зайца начался.

* * *

До вечера он оставался в жниве неподвижный, раздражаемый только тучей мошек, дрожащих, как дорога на солнце. Потом в сумерках он сделал два прыжка вперед и два других направо и налево.

Начиналась ночь. Он подошел к речке. С прялок тростника свешивались в лунном свете кудели серебристых туманов.

Заяц присел на пахучее сено, счастливый гармоничными звуками в эти часы и призывами перепелок, звучащими как фонтаны.

Может быть, люди умерли. Единственный бодрствовал вдалеке, двигаясь над водой и вытягивая бесшумно свои сети, струящиеся в лугах. Только сердце вод было этим встревожено — заячье оставалось спокойным.

Вот среди дятла показался комок. Это приближалась возлюбленная.

Заяц направился к ней и они встретились посреди голубой отавы. Их мордочки сблизились. И меж дикого щавеля они целовались, точно щипали траву. Они играли. Затем голодные направились, медленно бок о бок, к ферме, раскинувшейся в сумраке. В жалком огороде, куда они проникли, капуста хрустела, тмин был горьким. Соседний хлев дышал. Поросенок, просунув под дверь свое подвижное рыльце, тянул носом воздух.

Так прошла ночь в любви и в еде. Мало-помалу сумрак уступил заре. Показались вдали пятна. Все начало дрожать. Смешной петух прервал тишину, взобравшись высоко на курятник. Он кричал свирепо и аплодировал себе обрубками крыльев.

Заяц и его подруга расстались около изгороди из шипов и роз. Казалось, среди тумана возникала деревня из хрусталя. В поле видны были озабоченные собаки, которые, махая жесткими, как канаты, хвостами, старались распутать среди мяты и соломы идеальные кривые, описанные милой парочкой.

* * *

Заяц нашел убежище в мергельной ломке, осененной тутовыми деревьями. Здесь он остался до вечера, сидя с открытыми глазами. Он держался как король под сводом ветвей, украшенных после ливня каплями голубого солнца. Он дремал. Но неспокойный отдых знойным пополуднем давал ему тревожный сон. Он совсем не знал ни безмятежного замирания ящерицы, жизнь которой едва трепещет во время сна на старых стенах, ни доверчивого отдыха барсука в норе, полной прохлады.

Малейший шум напоминал ему об опасности всего, что двигается, падает, ударяет, необычное движение теней — приближение врага. Он знал, что в логовище только тогда хорошо, когда все в нем остается таким же, как за минуту до этого. Поэтому и любил он порядок и неподвижность. Отчего мог бы затрепетать лист шиповника в голубом покое жаркого дня? Отчего начала бы дрожать тень леса, такая неподвижная, что время кажется остановившимся?

Почему захотел бы заяц смешаться с людьми, собирающими недалеко от его засады колосья маиса, бледные зерна которых пронизаны лучами солнца? Его веки без ресниц не могли привыкнуть к яркому трепету полудня, и уже поэтому он сознавал всю опасность близости тех, которые без ослепления глядели на белое пламя жнива.

Пока не наступало время выхода, ничто не могло его вызвать из убежища. Его мудрость покорялась гармонии. Жизнь для него была музыкой, где каждая нестройная нота напоминала ему об осторожности. Он не смешивал голоса своры с отдаленным звуком колоколов, ни движения человека с качаньем дерева, ни выстрела с громом, ни грома с грохотом телеги, ни свиста ястреба со свистом паровой молотилки. Таким образом составился язык, где слова считались врагами.

* * *

Кто мог сказать, откуда заяц обладал этой осторожностью и мудростью? Их происхождение терялось во мраке веков, где все сливается.

Сошел ли он с Ноева ковчега на гору Арарат в час, когда голубь, сохраняющий и до сих пор в своем ворковании шум великих вод, принес весть, что убывает вода? Таким ли он был создан этот Куцый Хвост, Рыжая Шерстка, Заячья Губа, этот Ушастик, эта Стертая Лапка? Бросил ли его Творец внезапно под лавры Эдема?

Видел ли он, притаившись под розовым кустом, Еву? Она гуляла как упрямая кобылица среди касатиков. Ее ноги были нежны и золотые груди просвечивали сквозь сказочные гранаты.

Или он был вначале только раскаленным туманом? Может быть, он жил уже внутри порфира? Или несгораемый, он воскрес из лавы, чтобы жить в клеточках гранита и водорослей, прежде чем осмелиться показать свой нос?

Обязан ли он сверкающим струям своими глазами цвета смолы? Глинистым лимонам своею шерстью? Водорослям своими мягкими ушами? Жидкому огню своей быстрой кровью?

Зайца мало беспокоило его происхождение: в этот момент, он спокойно отдыхал в мергельной ломке. Стоял грозовой август и темно-синее небо клонящегося к концу дня, вздувалось кое-где и готовилось разразиться ливнем над долиной.

Скоро дождь начал стучать по заросли терновника. Длинные струи барабанили все сильнее. Но Заяц не боялся его; дождь был послушен ритму, уже знакомому. Впрочем дождь его не достигал, не проникая еще сквозь покров растений. Только одна капля, ударяясь и звеня, падала на одно и то же место.

Итак, сердце Стертой Лапки не тревожилось этим концертом. Он был знаком с гармонией, связующей как строфы, слезы дождя. Он знал, что ни человек, ни лисица, ни ястреб не участвуют в ней. Небо было как арфа, сверху вниз тянулись серебряные нити дождя. И внизу все заставляло их звучать по-своему. Под зелеными пальцами листьев, хрустальные струи звучали воздушно и глубоко, как голоса души туманов. Глина, тронутая ими, рыдала, как девушка, взволнованная южным ветром. Там, где она была более сухой и жаждущей, слышался звук поглощения, вдыхания горячими губами, которые уступали надвинувшейся грозе.

* * *

Ночь после грозы была ясной. Дождь почти испарился. После него остались только клочки пустого тумана на лужайке, где заяц встречался со своей подругой. Казалось, райские хлопчатники разрывали свои стручья в лунном потоке. На откосе кустарники, отяжелевшие от дождя, выстроились как странники, склоненные под котомками и бурдюками. Царил мир. Вечерняя заря, потрясаемая ознобом, ожидала свою сестру

Дальше