– О том самом, о том самом, – обрадовался директор. – Там этой завали, по его словам, осталось еще ящиков двести, и никто не знает, что в них – то ли старые газеты, то ли арабские рукописи. Вот он сидит и пишет на них карточки. Го д сидит и еще два года, говорят, просидит. Вот порядочек! – Директор засмеялся. – Десять лет гниют у них эти ящики, и никому до них нет никакого дела. Как привезли их в двадцатых годах заколоченными, так они и стоят, а все нас ругают за беспорядок! Так что ж, достал он тебе книги?
Я сказал, что нет, – наверно, не нашел или позабыл.
– Не нашел! – махнул рукой директор. – Конечно, не нашел. А то б он принес.
– Нет, нет, он не трепач.
– Слушай, так вот он к нам в музей просится. Что-то не нравится ему там, никак с начальством сладиться не может. С Аюповой, с Актовой! – крикнул он, смеясь. – Как ты на это смотришь?
Я сказал, что буду очень рад такому начальнику, археологу.
– Вот именно, – подхватил директор, – вот именно, что он археолог. Но только почему ты говоришь «рад начальнику»? Сотруднику рад, а не начальнику.
– Как же не начальник? – сказал я. – Он специалист и будет как раз на месте, а меня вы переведите куда-нибудь к тиграм. Так мне уж надоели эти черепки да камни…
– Ну, ну, – махнул рукой директор, – ты тоже выдумаешь. Тигры! Так вот я пришлю его к тебе завтра же – потолкуйте.
Назавтра Корнилов не пришел, и на этом разговоре все пока и кончилось.
И вот однажды я повстречал Добрыню в парке. Медленно и важно шагал он по аллее. Со всех сторон с ним здоровались. Он отвечал чуть заметным наклоном лысины, розоватой, как кусок мыла. Поблескивало пенсне, мягко лоснилась эта самая лысина, руки с бескостными кистями висели, как ласты, и весь он, круглоголовый, грузный, с перетянутым животом, походил на дрессированного динозавра средней величины. Удивительно много в нем было чего-то от большой желтой вялой ящерицы. Увидев меня, Добрыня остановился, нахмурился и сделал мне знак пальцами подойти. Я подошел, мы поздоровались.
– Вы что? – спросил он, подходя. – Хотите оформить Корнилова?
Я ответил, что да, хотим, был такой разговор.
– Да боже мой, – махнул на меня Добрыня мягкой розовой ладонью. – Да что вы? Вы не знаете, почему он уходит из библиотеки?
– Нет!
Добрыня сделал испуганные глаза.
– Да он с Аюповой так поссорился, что она его выгнала. Да нет, как же вы этого не слышали?
Ничего я не слышал про это, но Аюпову, ученого секретаря библиотеки, знал хорошо. Мне несколько раз приходилось обращаться к ней с просьбами. Надо сказать – то были пренеприятнейшие минуты моей жизни. Аюпова была высокой сухой черноволосой женщиной с резкими, мужскими жестами, острыми глазами орехового цвета и жестяным голосом. Она носила черный костюм с узкой юбкой, похожей на брюки – так она плотно облегала колени, и почти мужские ботинки с очень высокой шнуровкой. Лицо у нее было узкое, длинное, желтое, цвета промасленной бумаги. Волосы она подрубала скобкой и много курила. Смотрит на тебя, молчит, хмурится, думает что-то свое и грызет папиросу. Вечно она была занята, вечно ей было не до посетителей, и принимала она меня наспех: или расхаживала по кабинету, или держала телефонную трубку в руке. Говорить с ней было не только неприятно, но и нелегко. В середине разговора она вдруг что-то вспоминала и говорила скороговоркой: «Одну минуточку!» – и хватала трубку. Разговоры по телефону у нее были короткие и резкие. Все кончалось тем, что, не договорив и не дослушав, она кому-то приказывала: «Сделайте!», «Возьмите!», «Зайдите!» – со звоном бросала трубку на рычаг, хватала ручку и что-то быстро записывала в настольный блокнот. С десяток секунд губы ее еще шевелились, а потом она вздыхала и поднимала на меня тяжелые, холодные глаза с постоянным выражением скуки и рассеянности и говорила: «Да, я слушаю вас, слушаю». И слушала, хмурясь и играя ручкой, до тех пор, пока опять, что-то вспомнив, снова не хваталась за трубку. Вероятно, все это было пустяками, мелочью, на которые не следовало обращать внимания. Но, выходя из кабинета, я каждый раз давал себе твердый зарок: ну, хватит! Больше ни ногой! Однако нужда была сильней меня, и через неделю я снова уныло и робко стучался в белую дверь с черно-золотой дощечкой: «Ученый секретарь. Прием посетителей ежедневно от 3 до 4.30». Улыбалась Аюпова очень редко и для меня всегда совершенно неожиданно. Ты ее просишь дать для выставки такую-то редкую книгу, разрешить сделать такие-то и такие-то фотографии с такого-то издания, она долго слушает тебя, молчит, смотрит на крышку стола да грызет папиросу, а потом вдруг поднимет голову, улыбнется и скажет: «Ну, хорошо, берите».
Через минуту, идя по улице, я ломал себе голову: что же я бахнул ей такого смешного или нелепого? С чего это вдруг она улыбнулась? И ничего придумать не мог. А потом вдруг раз понял: «Господи! Да ведь она рассмеялась просто потому, что ответила “хорошо”». Отказывала же она без улыбки, смотря прямо в глаза и никогда не смягчая короткий отказ никакими извинениями или объяснениями. Нельзя – и все. Вот что я знал об ученом секретаре библиотеки, и если время от времени при встречах с ней меня смущала и раздражала одна мысль, или, вернее, один вопрос, то только такой: «Да кого же, черт возьми, какую кожаную куртку, какого стального комиссара играет эта пожилая, издерганная и, видимо, достаточно несчастная женщина?» И все-таки в ее личной порядочности я не усомнился ни разу. И не потому не усомнился, что верил в ее сверхскучную пресную добродетель, а просто оттого, что мне никогда не хотелось думать о ней больше пяти минут, то есть как раз столько времени, сколько мне требовалось, чтобы дойти до библиотеки музея. Но сейчас, когда Добрыня мне сказал, что у Корнилова вышло что-то с Аюповой и Аюпова его уволила, мне вдруг стало по-настоящему неприятно. Я как-то очень ясно и четко почувствовал, что значит поссориться с Аюповой. Я представил себе, как она стучит маленьким желтым кулаком по стеклу стола, так что дребезжат ручки в бронзовом стакане, как она кричит, как все время хватается за телефонную трубку, прерывает разговор, а ты стоишь ждешь, гадаешь, что же последует за этим. Я, наверное, даже поморщился, потому что Добрыня обрадованно воскликнул:
– Да как же вы этого не согласовали! Нет, нет, ничего вы себе на шею не берите, зачем вам все это нужно?
Я поблагодарил Добрыню и пошел к директору. Директор задумчиво ходил по кабинету, увидев меня, обрадовался и крикнул:
– Слушай, а там у тебя…
Но я не дал ему досказать и выложил все, что услышал. Он сразу же нахмурился, подошел к дивану, сел, дослушал меня до конца, а потом спросил:
– Hу а что этот Добрыня так беспокоится? Ему-то какое дело?
Я пожал плечами.
– Информирует, предостерегает, – покачал головой директор и усмехнулся. – Экий, прости господи, банный лист. К каждому заду обязательно прилипает. Ну что ему это, а? – Он вопросительно посмотрел на меня и опять пожал плечами. – И ведь талантливый человек, вот что обидно, – продолжал он с горечью. – Такой отличный исторический писатель, а… – И, махнув рукой, он встал и опять заходил.
– Что? – От изумления я даже сел на диван. – Что вы сказали? Добрыня – отличный писатель?
Директор остановился и тоже удивленно посмотрел на меня.
– А ты разве не читаешь его статьи? – спросил он. – Отлично пишет, живо, красочно, с огоньком. Такие картины иногда рисует! Ты что же, не согласен?
Я ничего не ответил, только рукой махнул, и тогда директор ехидно улыбнулся и мелко закачал головой.
– Эх, брат, какие же, однако, вы все завистники, – сказал он укоризненно. – Пишете, а нет в вас широты душевной. Того великодушия нет, что было у классиков. Никак нельзя у вас при одном похвалить другого. Сразу же и обида. Вот и ты! Ты тоже очень неплохо пишешь, я твои статьи всегда с большим удовольствием читаю, даже жене всегда показывал: «Вон, Валя, посмотри, что наш хранитель написал». И та статья, например, про библиотеку, из-за которой все произошло с Корниловым, совсем, совсем неплохо написана. Очень много интересных данных. Но все это не то, не то… Понимаешь, картин у тебя тех нет. Огонька не хватает, души мало. Пишешь складно, связно, логично, читать интересно, а вот не зажигаешь ты, как Добрыня. Нет, не зажигаешь… А ведь зажечь – это главное. Как это мы еще в школе-то учили? «Сейте великое, доброе, вечное».
Он был в ударе и проговорил бы еще час. Но я его перебил.
– Слушайте, – сказал я, – вы говорите, что все вышло из-за моей статьи о библиотеке. Что же тут могло выйти? И при чем тут Корнилов?
Директор недовольно посмотрел на меня. Ох уж эти завистники, разве они что-нибудь понимают, когда затронули их самолюбие!
– Ну, обиделась на тебя эта Аюпова, – сказал он с легким раздражением. – Что ты там пишешь о недостатках библиотеки? То тебе нехорошо, это тебе нехорошо, потом какую-то сотрудницу, которая тебе все эти недостатки показывает, выдумал. А там такой никогда и не было. Ну, а водил тебя по библиотеке Корнилов. Так Аюпова на него и налетела: «Как вы смели?» Он ей: «Да вы ведь сами меня к нему приставили!» – «Как я вас приставила? Что вы на меня как на мертвую валите!» Он ей тоже чего-то хорошее сказал… Ну и пошло! Короче говоря, он уже подал заявление об уходе.
– Здорово! – сказал я ошалело. – Откуда вы все это знаете?
– Да от него и знаю. Я же с самого начала сказал: он у тебя сидит в комнате и ждет. А ты тут о Добрыне со мной споришь. Кто как пишет, разбираешь! Иди скорей, а то уйдет. Ведь целый час человек дожидается.
Корнилов сидел за столом и смотрел стереоскоп. Стереоскоп, надо сказать, был у меня замечательный. Огромный ящик из полированного красного дерева, блестящий, вместительный, с большими светлыми стеклами и богатым набором диапозитивов. Диапозитивы были чудесные, раскрашенные. Сзади они освещались электрической лампочкой так, что на них горело и играло все – павлины, фонтаны, фейерверки, потешные огни, радуги, северное сияние, салюты из пушек, веера в Версале. А сзади панорамы был еще потайной ящичек, и в нем лежали другие диапозитивы, тоже раскрашенные и тоже на стекле, но секретные. В этом же ящике я нашел желтую, сложенную вчетверо листовку. Она была набрана крупными кудрявыми буквами и обведена черной узорчатой рамкой с парящей ласточкой и улыбающимися карликами. Текст внизу листовки был такой:
Чудо XX века! Первый раз в городе Верном!
В казенном саду показывается:
Электростереопанорама!
Обширная программа в двух отделениях
I отделение
Волшебное путешествие за пятачок во все концы земного шара.
Снимки сделаны специальными нашими корреспондентами и раскрашены в Лейпциге от руки в аристократическом заведении Брокгауза.
Вы увидите —
слонов в девственном лесу Цейлона,
удава, душащего буйвола,
охоту негуса на львов,
тигра, терзающего свою несчастную жертву,
пещеру скелетов,
охоту на китов,
русалку, изловленную арабами в Красном море.
А также
Многое другое!!!
Внимание мужчин!
II отделение
За дополнительную плату в гривенник
(с включением благотворительного сбора)
Сорок видов пикантных женщин.
Мир женской красоты!
Красотки Парижа, Берлина, Лондона и Мадрида в натуральном виде.
Разоблачение чудес света и полусвета.
Мадам Европа в объятиях негра.
Австрийские гусары берут приступом крепости любви.
«Так вот, моя Симона, где твоя корона». Пикантная повесть в трех частях (в красках).
Господ офицеров просим проглядеть наше зрелище бесплатно.
Нижние чины платят половину. Женщины и дети до 16 лет к просмотру второй части программы не допускаются.
Панорама работает беспрерывно, до 12 часов ночи. Спешите, спешите, спешите!!! Только несколько дней! Перед отъездом в Москву и Петербург!
Кажется, я ничего не переврал в этой пышной и многообещающей программе. Хотя что-то пропустил уж наверное. Это ведь был большой развернутый тетрадный лист, густо заполненный текстом.
Панораму эту я нашел на чердаке среди ящиков и черепков. Она была запыленная, грязная и заляпанная штукатуркой. Я ее вычистил, отмыл горячей водой, а потом снес в столярку к деду, и он через два дня принес ее, завернутую в чистую простыню, и торжественно поставил на стол – крепкую, новенькую, пахнущую клеем и грушей.
– Ну, теперь верти опять хоть до утра, – сказал он. – Включи-ка свет, поставь баб.
Я поставил, и дед так и прилип к стеклу.
– Вот ведь собаки, – говорил он, покряхтывая от удовольствия и вертя ручку. – Что только не придумают, а?.. Вот ученые люди, а?.. Ах ты черт! Ты смотри, смотри! – И хохотал до слез.
Он досмотрел всех баб до конца, а потом спросил:
– А пол-литра где?
Я вытащил из-под стола бутылку зубровки, и мы ее распили тут же, перед панорамой. Дед охмелел, развалился и стал рассказывать.
– Мне эта панорама, можно сказать, старая знакомая. Ты знаешь, сколько я ее лет помню? – спросил он вдруг сурово. – Да лет, наверное, сорок, никак не меньше! Цирк «Интернационал» был, и она тут же рядом стояла в зеленой будке. Так жены мужиков из нее, ровно из гадючника, за шиворот таскали: «Ты чего там не видел?» Сколько тут крику было! Но ты вот что, однако, – он сделал обеспокоенное лицо, – ты эту музыку с бабами спрячь подальше. Поставь опять львов или слонов, а то знаешь как попасть может? Тут и меня не пощадят, музей все-таки.
И я опять поставил львов, слонов и русалок, а красавиц убрал. Теперь Корнилов сидел перед ящиком и крутил ручку. Когда я вошел, он поднял голову и сказал просто и весело – так, как будто мы расстались с ним всего два часа тому назад:
– Вы знаете, ведь точно такие же картины я смотрел лет двадцать пять тому назад в Москве, на Чистых прудах.
Я поглядел на стол. На панораме лежало два больших тома в серых переплетах: «Каменный период» Уварова. Значит, все-таки не забыл, принес, молодец!
– Вот за книги вам большое спасибо, – сказал я. – Это как раз то, что мне нужно.
– Да, да, – ответил он невнятно, – очень рад, – и весь словно ушел в ящик.
Я прошелся два раза по комнате, открыл окно, включил вентилятор и остановился около него.
– Слушайте, – сказал я. – Что ж там у вас произошло в библиотеке?
Он досадливо поморщился.
– Я сейчас посмотрю и расскажу, – сказал он.
«Что за чудак», – подумал я. Я хотел что-то сказать, но вдруг словно ветер подул на меня и прорвалась какая-то пелена. Я совершенно ясно вспомнил и будку на Чистых прудах, о которой он говорил, и точно такой же ящик с видами Египта и Индии, и другой ящик в углу, запретный и таинственный, от которого меня постоянно гнали (теперь-то я знаю почему), и жестяной силомер с русским богатырем Иваном Поддубным (румяные бицепсы и лихо закрученные усы), и электрический прибор со шнурами и блестящим металлическим цилиндром («Прошу попробовать. Полезно для здоровья»), и другой ящик – не то шарманку, не то музыкальную шкатулку. Когда в боковой прорез его опускали монетку, он играл несколько вальсов – это иголки цеплялись за иголки.
А еще я помнил военный оркестр. Посередине бульвара, на небольшой площадке, усыпанной темно-желтым влажным песком, стояла высокая круглая беседка. В ней сидели солдаты и трубили. Был тут и турецкий барабан, и тромбоны, и тарелки, и флейты. Но самое главное были все-таки трубы. Через каждые десять минут оркестр играл новый вальс или мазурку. Когда первый круглый звук вдруг, словно ком, вылетал из трубы и, подпрыгивая, скакал по газонам или вдруг остро и тонко прорезала воздух, как будто пропиливала лобзиком, труба, все мамки, няньки и бонны, неподвижные и важные, как бронзовые божки, вставали с лавок, брали нас за руки и вели к беседке. Музыканты играли, вытаращивая глаза, надувая щеки, краснея от натуги и солдатской бравости. Играть на весь бульвар в жару было тяжело, но они старались, во время игры часто вынимали платки и прикладывали ко лбу, гимнастерки их на спине всегда были черные. Маленький сухой человечек, крылатый, всеведущий и грозный, парил над ними. Музыканты глядели на его палочку, на маленькие цепкие руки, его свирепое лицо и били, свистели, трубили. И белые строганые пюпитры вспомнил я, и ноты на этих пюпитрах, писанные лиловыми чернилами, и самую музыку – торжественную, громогласную, нелепую и пышную, какую-то очень уверенную в себе.